Детство в Брице и гостинице «Люкс»
Вальтраут Фрицевна Шелике. Детство в Брице и гостинице «Люкс» (Берлин, Москва 1927-1938). Опубликовано в «Neues Leben» №13, 15.07.2003; №14, 30.07.2003; №15, 15.08.2003; №16, 30.08.2003; №17, 15.09.2003; №18, 30.09.2003; №19, 15.10.2003; №20, 30.10.2003.
Вступление
Несколько зимних месяцев 2000 года я перебирала чемодан писем, накопившихся за всю прошедшую жизнь, раскладывала их по годам и авторам. Хотела на выдержках из них рассказать моим сыновьям, какими они были в детстве. Ведь я писала о них их отцам — Илье, и Юре, а также маме с папой. Таков был замысел. Но по мере сортировки я разглядывала не только дату на почтовом штампе, но «разрешала» себе пробежать глазами и по всему содержанию письма, все чаще и чаще даже читая его от начала до конца. Мне было интересно. Я обнаружила, что очень многое успела забыть, и не только из событий собственной жизни, но и из тех чувств, которые испытывала на самом деле, когда-то, и переиначила позже в своей памяти, сознательно или бессознательно, в угоду наступившему настоящему.
Кто-то однажды заметил, что память человека — что морская волна, перекидывает-перемалывает камушки прошлого, складывая из них бесконечно новые рисунки на берегу настоящего. Я это знала, но не с такой очевидностью, какую открыли мне собственные письма. Да и на тех кому и о ком писала, и кто был рядом со мной, кто делился со мной своими радостями и горем, я, с сегодняшней своей колокольни, тоже вдруг взглянула иначе — кто-то повернулся новыми, прекрасными гранями, а кто-то потерял остатки нимба.
И о многом я задумалась. Раньше мне, например, никогда в голову не приходил вопрос о том, любил ли меня мой отец? С мамой у меня всю жизнь была неразрывная связь, я помню ее руки — молодые, теребящие для сушки мои мокрые волосы, только маме присущим способом, и старые, морщинистые, которые я гладила, очень мягкие и нежные. Помню как мама, уже старая, однажды, столкнувшись со мной в большом коридоре своей берлинской квартиры, остановилась и произнесла лукаво залихватски: «А ну-ка поцелуй меня!» Между тем еще несколько дней тому назад она признавалась, что уже давным-давно, после смерти папы, не может, разучилась радоваться. Веселая просьба в коридоре была добрым знаком маминого возрождения. Она любила меня. И черпала из не иссякавшего материнского источника силу для дальнейшей жизни, для радостей вопреки папиной смерти. Хотя я, взрослый и умудренный годами человек, понимаю, что в отношениях матери к дочке были и свои колдобины.
А вот отец, любил ли меня мой отец? Почему я не помню его рук? Помню, с какой счастливой физиономией он шествовал рядом со мной, еще совсем юной, на каком-то очередном правительственном приеме в Берлине, гордясь моей молодостью, и «надеясь», что все подумают, «будто Фриц Шелике сошел с ума, явился с молодой женой на официальный прием!» Гордился? Да. Заботился? Да. Делал подарки? Да. А любил ли? Понимал ли? Знал ли?
Не знаю.
Мама меня знала. И принимала. Со всеми моими потрохами. Я прожила жизнь иную, чем она, совсем другую. Я даже в коммунистической партии никогда не была, а мама, один из ее первых членов, правда не в России, а в Германии. Ну и что? Все равно были мы с ней одного корня, похожие и непохожие друг на друга.
А папа был другим. Мог ли он любить меня, свою дочь, не столь ласковую, как ему мечталось, очень самостоятельную, не нуждавшуюся в его опеке? Мог ли?
Я не знаю.
Заглядывая в письма, я начала мучиться разными вопросами, и чтобы найти на них ответ решила основательно побродить по письменным свидетельствам прожитых лет, засадив себя за компьютер.
Детство. Берлин (1927-1931)
Мое появление на свет
Я родилась 20 января 1927 года в Берлине в клинике имени Вирхова. Мама родов боялась, по ее просьбе ей сделали общий наркоз, и потому я появилась на свет для мамы совсем безболезненно. Маме было двадцать четыре года, и я была ее первым ребенком, очень для нее желанным. Но мамино материнство воспринималось как противоестественное явление ее друзьями-единомышленниками — молодыми коммунистами, посвятившими коммунизму всю свою жизнь. Мамины друзья были готовы умереть в борьбе за изменение мира во имя счастья всего человечества, и ради такой высокой цели считали себя обязанными умертвить в себе желание иметь и любить собственных детей. Эти юноши и девушки из рабочих семей не желали повторить судьбу своих родителей, они были одержимы освободительными идеями, были бескомпромиссными, волевыми, целеустремленными, преданными своим идеалам. Мама тоже была готова посвятить себя цели освобождения человечества от оков капитализма, она была готова умереть за нее, но ребенка она хотела с не меньшей силой любви ко всем эксплуатируемым. А поскольку она была своевольной, то своего добилась. И я родилась.
Так же поступила и соседка по лестничной площадке, тоже коммунистка, тоже сотрудница того же молодежного коммунистического издательства, что создал отец и коим он руководил. Эмма Ланиус родила в мае того же года сына Карли. Подруги по дому, сотрудницы по издательству, обе нарушительницы молчаливого табу, объединили свои усилия по уходу за «незаконнорожденными». Они по очереди возили своих детей в одной коляске на прогулку, к няне, в детсад. И продолжали работать, наперекор всем злопыхателям, обвинявшим молодых мам в падении, в неспособности справиться с мещанским стремлением к семейному счастью. Мама и Эмма были в той компании друзей единомышленников единственными, кто позволил себе родить дитя. Ни Лотте Ульбрихт (тогда жена Эриха Вендта, лучшего маминого и папиного друга), ни Отто Винцер, будущий министр иностранных дел ГДР, ни другие друзья-соратники, собравшиеся в издательстве, детьми себя не отягощали. Они готовили себя к мировой революции, тюрьме, возможной насильственной смерти. А дети могли стать невинными жертвами их, полной опасностями, жизни. Ответственность за не рожденных руководила ими. И страх, что дети могут стать обузой или невольной причиной «предательства» интересов партии.
А Лизхен Шелике упивалась отвоеванным счастьем. В роддом она взяла с собой книжку-дневник, очень красивую — элегантный замшевый переплет, золоченая кайма страниц, маленький замочек на застежке, обеспечивающий тайну ее радостей. Дневник предназначался для дочурки, и первую запись мама сделала карандашом еще в роддоме 25 января 1927 года:
«Ну, вот ты уже пять дней в этом мире, в четверг, 20 января 1927 года, рано утром в половине седьмого, ты была уже здесь и своим вхождением в мир не причинила своей матери большой боли, только огромную радость и это ты будешь делать всегда, да?
Ты хочешь знать, как ты выглядела? 4000 граммов, 53 см в длину. А голова твоя была совсем некрасивой, настоящее большое яйцо, и к нему глаза, совсем их не видно, только узенькая щелочка. И никакого подбородка, один только двойной подбородок и малюсенький сладенький роток, величиной с грош, а к нему две толстые, толстые щеки. Ничего не было видно, кроме этих щек.
Но сегодня, спустя пять дней, ты выглядишь уже намного приличней. А как тебе нравится фото, которое твой папа сделал в больнице (24.1)? Ты, конечно, должна была быть не как все — в то время как остальные встречают фотографа мирным сном, ты должна на него истошно кричать. Ты что, боишься своего папы? Он еще часто будет тебя фотографировать.
Но вообще кричать ты умеешь на сегодня очень даже хорошо. Ночами ты не даешь покоя, все время е ке ла, что звучит, как «Есть хочу! Есть хочу!» А когда наступает время, наконец, получить еду, ты только чуть-чуть приоткрываешь глаза и быстро засыпаешь снова. Тогда тебе достается пинок в подбородок и тш-тш-тш — три раза ты пьешь, и снова с тебя хватает, делаешь недовольную мордочку — не хочу больше, а потом ночью ты начинаешь кричать. Ничего не выйдет — ночью надо спать, ночью не кушают, поэтому кричи сколько хочешь. И по попе ты тоже уже получила — от меня и от медсестры. Ты ведь сперва вообще не хотела сосать, не могла открыть глаза, и только облизывала то, что само текло в рот, совсем не хотела напрягаться».
Берлин. 22 февраля 1927. Дневник мамы.
«Теперь тебе уже один месяц и сегодня ты впервые мне улыбнулась, правда тут же начала плакать, но улыбка и слезы у тебя всегда вместе. Мы совсем одни в нашей новой квартире, папа в Лейпциге».
И т. д.
Мама на время выбыла из трудового процесса, папа, конечно, нет. Работа в издательстве шла своим чередом, все трудились, никто больше не рожал, кроме Эммы Ланиус, которая 4 мая родила друга моего детства — мальчика Карли. Остальные не посмели.
Лирическое отступление о праве иметь детей
Что с ними стало? С друзьями, осуждавшими мою маму за мое появление на свет?
18 октября 1959 года мой отец — директор партийного издательства СЕПГ «Дицферлаг» в ГДР — справлял свое шестидесятилетие. В письме во Фрунзе от 1 ноября того же года мама подробно описала мне торжество, и было в нем несколько строчек и о товарищах прошедшей юности:
«Но самое лучшее празднество все же наступило именно вечером. Восемьдесят гостей пригласили мы в ресторан Академии наук, и среди них еще оставшихся в живых товарищей, которые без малого сорок лет тому назад работали с нами в Издательстве молодежного Интернационала (это было издательство Коммунистического Интернационала молодежи). Мы были тогда маленьким коллективом, но из этого коллектива вышел наш Эрих Вендт, который сейчас является заместителем министра культуры, а также наш сегодняшний министр финансов Вилли Румпф, который в свое время был тогда бухгалтером. И Отто Винцер, сегодня один из наших представителей на Женевской конференции и замминистра Министерства иностранных дел ГДР, был сотрудником издательства молодежного Интернационала. К этой когорте надо прибавить еще и теперешнего руководителя издательства «Новая жизнь» (сегодняшнее молодежное издательство) Петерзона и еще нескольких товарищей, занимающих ответственные посты. И профессор Вальтер Бартель, книгу которого я тебе недавно выслала, бывший бухгалтером издательства молодежного Интернационала, тоже был на вечере. Наш тогдашний художник — длинный Карл, как ты его тогда называла — сегодня очень известен и был недавно награжден интернациональной медалью за свои работы. Ты видишь, мы были тогда маленьким коллективом, члены которого не подвели и состоялись как личности, и это наполняет нас гордостью всякий раз, когда мы снова встречаемся. Мы и на этот раз обменивались воспоминаниями, и это были страницы из истории рабочей молодежи».
Не думаю, что на праздновании шестидесятилетия моего отца кто-то вспомнил о тогдашних юношеских разногласиях по поводу права моего появления на белый свет. Но вряд ли забыли, ведь расплатились одинокой старостью, не все, но большинство. А о таком говорить трудно.
Мамина подруга юности Лотте Ульбрихт уже зрелой женщиной попыталась догнать упущенное и удочерила приемную девочку. Это обернулось еще одной трагедией — девочка и Лотте оказались психологически несовместимыми, взаимной любви не возникло, и девяностолетняя Лотте доживала жизнь в полном одиночестве. Иногда ее посещал мой братишка Вольф с женой, Лотте всегда передавала мне сердечные приветы. И мне ее бесконечно было жаль. Недавно, 99 лет она покинула этот мир, мужественная и старости, гордая в своем одиночестве, отвергнутая современниками.
А вообще, безотносительно к Лотте у меня как историка нередко возникает вопрос, могут ли люди, сами отказавшие себе в полноте личного счастья, без душевных завихрений трудиться во имя счастья других? Трудиться искренне, всей душой, без надрыва, могут ли? Не единицы, а многие? Без требования ответной благодарности, без тайного чувства своего права на власть над людьми? Которым «отдано все»? И что происходит, если люди, которым «отдано все», совсем не желают, чтобы кто-то, кроме них самих, делал их счастливыми, еще и по чужому сценарию?
Арест папы
На чьей стороне был в давнишнем противостоянии друзей по вопросам о праве иметь или не иметь детей мой отец? В те времена, когда каждый из его товарищей жил с постоянной угрозой попасть за решетку из-за отстаивания своих идеалов? Я не знаю. При жизни я не догадалась спросить, да и проблему своего появления на свет так четко тогда еще не видела.
Единственные свидетельства, которые у меня есть, это мамин дневник, к которому она обращалась, когда ей было тяжело на сердце. А тяжело стало очень скоро, после безмерного счастья от моего рождения.
Мне было десять месяцев, когда отца арестовали. За антимилитаристскую деятельность своего издательства он был обвинен в предательстве родины (Hochverrat) и осужден на год заключения в крепости. Семейная легенда гласит, что в десять месяцев я уже проявила, как говорила мама, «классовое сознание», так как ухитрилась написать на мундир полицейского, пришедшего арестовывать папу, и заботливо взявшего меня, орущую, на руки, чтобы дать отцу с матерью попрощаться в другой комнате. Я долгие годы гордилась своим «пролетарским» поступком. Как и тем, что два раза вместе с мамой провела по одной ночи в крепости, где сидел отец, которому разрешили ночное свидание с женой и маленькой дочкой. Все-таки то была еще Веймарская республика, а не фашистская Германия. Буржуазная тюрьма в революционном сознании моих московских товарищей-сверстников представлялась нам местом подвига, даже если я и проспала там сном младенца, коим на самом деле и была. Но, тем не менее, в тюрьме я две ночи провела!!! Во, повезло!
Арест папы и наша с мамой ночевка в тюрьме нашли отражение в дневнике, который мама вела обо мне — до этого записи были о первом зубе, о первом шаге, о первом слове, кстати, это было «папа». В таком контексте и втиснулись четыре короткие строчки:
6.9.27. Дневник мамы.
«Твоего папу сегодня утром в 6 часов забрали два полицейских. Он предатель родины! Даже ты, мое солнышко, смеешься».
И приписка, очевидно, вечером или на следующий день:
«Он вечером, конечно, уже вернулся».
Не хочет мама верить, что все серьезно, не принимает душа, полная материнского счастья, вторжения реальности. А папу все же арестовали, осудили на год, и заключили в крепость в Голлнове.
«1.11.27. Дневник мамы.
Милая, милая моя Трауделейн. Мы теперь так часто совсем одни. Твой папа в Голлнове уже десять дней, а Хильда, твоя няня, на собрании ячейки.
Я теперь снова должна работать и мне почти ничего не достается от моей дочурочки. Обычно ты вечером уже спишь, и только на пятнадцать минут я поднимаю тебя для последней твоей трапезы…
Сегодня ты скрипела зубами, но «мама» ты еще ни разу не сказала».
В тюрьме у папы
А 21 ноября 1927 года мы отправились с мамой в гости в папину тюрьму.
Из дневника мамы.
«На поезде мы с тобой катались, мы были у папы в гостях в Голлнове. Было холодно, а началось путешествие рано утром в 7 часов… Ты вела себя прекрасно, только никак не хотела поспать, а когда, наконец, заснула, нам надо было выходить. На машине мы подъехали к крепости. Твой папа потерял дар речи от радости, а ты, получив свою порцию маминого молока, заснула на его кровати. Правда, не сразу. Товарищу, который присматривал за тобой — мне ведь не разрешили побыть в папиной камере, да и нам многое нужно было друг другу рассказать, в том числе и о нашей дочурке — ты причинила сперва немного хлопот. Он все время должен был тебя снова и снова укладывать, а ты пела, сдирала с себя чулки, пока, наконец, расположившись на своем животе, не уснула.
А потом нам открыли большие ворота и мы должны были папу покинуть. Мы поплелись по заснеженной деревенской дороге и все время твой теплый ротик касался меня близко-близко, будто хотел поцеловать и этим утешить, ведь мы должны были оставить папу совсем одного».
Так вот, проспав на пузе, я совершила еще один «классовый» подвиг — побыла одну ночь в тюрьме.
Из дневника мамы я с удивлением узнала, что была в тюрьме потом еще раз. Вот бы знать об этом уже во время моего московского детства! Моя тогдашняя детская гордость выросла бы вдвое.
«23.1.27. Дневник мамы.
А теперь тебе уже год и снова мы были у папы в Голлнове. Ах, маленькая ты моя куколка, ходить самостоятельно еще не умеешь, но если за руку, то маленькие ножки топают быстро-быстро, и ползать, и лазать ты тоже уже умеешь. И папу ты, по-видимому, еще помнила, ведь ты смеялась, трогала его лицо, говорила «ай, ай», и батц, схватила очки. Очки, наверно, были тем, чего тебе хотелось, и потому ты смеялась. А когда мама и папа разговаривали друг с другом, ты тоже «говорила» «теддидаламамамаабаллададатедди» Ты что-нибудь поняла? Видишь, мы тоже ничего не поняли.
Спать ты должна была в большой кровати, но вместо этого ты физкультурничала, а когда папа подскакивал к кровати, потому что думал, сейчас ты свалишься, ты визжала от счастья, хлопала в ладоши, и радовалась — папа с тобой играет, так тебе казалось.
Но в поезде потом ты спала. Сперва из Голлнова до Штеттина. В поезде на Берлин ты была бодра, визжала, а за полчаса до прибытия, заснула. И спала на окружной дороге, спала в такси, спала дома, когда я тебя раздевала и когда надевала ночную рубашку. Головка упала на бок и ты так и проспала бы на большой маминой кровати, если бы я не переложила тебя в твою кроватку. Тогда ты проснулась, но тут же снова уснула».
Бедная моя мама, так и не решилась положить доченьку на всю ночь рядом с собой. Для утешения. В те времена считалось, что детям спать с родителями вредно для здоровья и мама дисциплинированно соблюдала правила. Бедная моя мама…
Вместе с тем мама совсем не была одержимой мамашей. Существовали правила, которым она неукоснительно следовала, а были и такие, которые она и в грош не ставила, руководствуясь одной ей известными ориентирами в выборе позиции.
Открытие мира
Загородные вылазки
Мои родители, несмотря на мое рождение, еще до ареста отца, а потом и после его возвращения из крепости, упрямо продолжали тот образ жизни, какой вели их друзья. А это была не только работа в издательстве, не только многочисленные собрания, не только кружки самообразования, но и хождение с грудным ребенком на руках на демонстрации. Одну из них, вошедшую позже в учебники по новейшей истории, жестоко разогнала полиция, и мама с папой еле успели спрятаться со мной в подъезде какого-то дома, о чем я опять же с гордостью рассказывала годы спустя своим студентам в Киргизии.
Родители, как и их друзья, были, кроме того, еще и участниками молодежного движения «Вандерфоегель», предполагавшего не только короткую стрижку у девушек, ветровку в качестве моднейшей одежды, но и постоянные палаточные походы по горам и лесам, во имя здорового образа жизни. Вот меня и таскали с собой, повсюду и везде.
18 июля 1927 года — мне шесть месяцев, мама записывает в дневнике:
«Твоя первая загородная вылазка, вчера. Мы катались на байдарке, а ты в это время спала. Но тут налетел сильный ливень, а мы все еще были на озере. Но ты лежала крепко упакованной в брезент. Хорошие люди взяли нас к себе в палатку. Так состоялся твой первый поход, в дождь, но ни капельки тебе не досталось. Через неделю мы отправляемся в длительное путешествие, и ты еще много раз будешь кататься на байдарке».
Но не всегда походы были столь мирными с моей стороны.
Пиан. 2 августа 1927 года. Дневник мамы.
«Много с тобой хлопот, моя девочка. Тебя хорошенько избаловали бабушка с дедушкой. Как ты кричала сегодня, не остановить, не успокоить. Но как только ты оказалась в коляске, и мы немного отъехали от дома, ты уснула. Но и во сне ты все еще горько всхлипывала. А потом мы отправились на гору, я тебя фотографировала. И ты забыла свои горести — снова лялякаешь, смеешься, как ни в чем ни бывало. Да, моя дочурка, мы хотели поплавать под парусами, я и твой папа. А вместо этого пришлось возиться с тобой из-за твоего отчаянного плача.
А сейчас ты высунула из под одеяла большой пальчик ноги и когда я его поцеловала, ты улыбнулась мне. Милая, милая моя мордашка, любит тебя твоя мама, несмотря на все огорчения, что ты причиняешь. А сейчас ты высунула всю ножку из-под одеяла и тянешь ее в рот. Погоди, спрячь ее скорее, такой сейчас ветер. Но ты те можешь лежать тихо, а ветер все сильнее, милая моя мордашка».
Еще до ареста папы родители ухитрились совершить со мной, малюсенькой, пароходное путешествие по Рейну, во время которого меня, к их огорчению, все время рвало. А потом, двухлетнюю, потащили верхом на папиных плечах в Альпийскую Швейцарию — скакать через горные речки, карабкаться на крутые горы, спать в палатке.
Со мной, четырехлетней, куда-то мчались на байдарке. И мама с гордостью за свою дочку рассказывала, какая я была храбрая девочка, ибо сидя впереди мамы и папы, у самого носа байдарки, крепко привязанная к сиденью, я во время шторма не испугалась огромных волн, обкатывавших меня буквально с головы до ног, а только фыркала и отряхивалась. Правда, через какое-то время не прекращающегося холодного водного моциона, я повернула голову к маме и спокойно спросила:
— Когда волны станут еще больше, мы тогда умрем, да?
Что почувствовала в эту минуту моя мама? Я не спросила, когда она рассказывала об этом мне, уже взрослой, почему-то не стала спрашивать. И даже не знаю, что ответила мама мне, четырехлетней, на детский вопрос о смерти.
И не знаю, нужны ли были вандерфоегелевские походы маленькому ребенку. Не лучше ли было бы мне, спокойней и уютней, в детской кроватке, каждую ночь, рядом с мамой, а иногда и у нее под боком? А с другой стороны, такое бродячее детство, может быть, закалило меня, как когда-то первобытных детенышей, переживавших свой страх у мамы за спиной, когда та прыгала по камням через речку?
Я не знаю. Но стала я ребенком выносливым, и одновременно лунатиком. И очень многое желавшим понять.
«Хочу все знать»
Мама фиксировала мои вопросы в дневнике, а годы спустя их все еще помнила и с удовольствием рассказывала, какой я была в раннем детстве. Она была наблюдательной мамой. И влюбленной в свое дитя.
В два с половиной года я бегала наперегонки с луной и хотела знать, зачем она всегда останавливается именно тогда, когда я сама замираю на месте. У нее, что, есть глаза?
И с солнцем у меня были свои отношения, довольно доверительные.
Август 1926 года. Из маминого дневника.
«Где спит солнце? А у солнца тоже есть мама? И оно тоже сосет свой пальчик? А солнце чистит зубы? — все это ты хочешь знать. Солнце твоя подружка. Когда оно не светит, ты интересуешься, спит ли оно еще или заболело, а потом ты зовешь его и просишь прийти. А когда просыпаешься после дневного сна, и солнце светит в твою кровать, ты радуешься и начинаешь прыгать в кроватке.
А вечером ты внимательно следишь, как солнце ложится спать, и однажды ты даже стала ругаться, когда оно еще раз вылезло из своей кроватки и показалось за трубой на крыше».
А еще я задавала кучу вопросов.
А где растут рыбы? В воде? А я еще не видела ни одного, как он растет! А где растет вода? А грибы? А тыква?
А из чего сделана бумага? А стекло?
А папа, из чего сделан папа? «Из мяса», — коротко ответил отец, и с тех пор я долго называла его «мясной папа».
А курица и яйцо? Кто появился первым, самым первым на земле — курица или яйцо? Но это уже чуть позже, накануне школы.
Мои «От двух до пяти»
Мама писала о том, что я, бывало, выходила из берегов — дралась с детьми из-за игрушки; кричала как резанная, когда мне отказывали в покупке любимого пирожного «поцелуй негра»; могла и просто не послушаться, сделать по своему, несмотря на запрет. Папу, уже вышедшему из тюрьмы, мои фокусы раздражали, и однажды он схватил плетеную выбивалку для больших ковров (а в доме была еще одна, поменьше для небольших дорожек), и произнес вполне серьезно: «Трауте, если ты так поступишь еще раз, тогда я тебе всыплю ковровой выбивалкой». «И что отвечает наша дочь? — пишет мама в дневнике: «Папа, возьми лучше ту, что поменьше». Ах ты, хитрюга, папа засмеялся и вообще никакую не взял. 13.8.29»
Были и ситуации, которым действительно место в «От двух до пяти», но они звучат только на немецком.
Из дневника мамы.
«13 Januar 1929
Trautchen: Was is n das?
Mama: Wein.
Trautchen: Weint man denn, wenn man den trinkt?»
«1.1.30.
Mama: Ach Trautchen was bist du fuer eine Marke!
Trautchen: Mama wo klebst du mich denn an?»
«18.1.31.
Mama: Da ist Schimmel auf den Erbsen-
Trautchen: Mama wenn die Pferde weiss sind heissen sie Schimmel?
Mama: Ja.
Trautchen: Mama warum verschimmeln denn manche Pferde?»
«Мне грустно»
Я задавала маме уйму вопросов, ждала ее приходов домой после работы. Скучала по ней. И, неслучайно, мама подслушала разговор почти трехлетней дочурки со своим приятелем одногодком Карли.
8 сентября 1929 года. Дневник мамы.
«Я: Карли, почему ты такой грустный?
Карли: Потому, что моя мама все время уходит на работу. Траутхен, ты тоже грустишь?
Я: Да, моя мама тоже все время оставляет меня одну, и тогда мне грустно».
Мама оставила диалог между мной и Карли без комментариев. Но я знаю по себе, что ее, наверняка, мучил разрыв между материнством и работой. Она была цельной натурой, и невозможность отдаваться и тому и другому целиком и полностью было нелегко. Бастовали инстинкты, мучила совесть, портилось настроение. Но мама так и не предпочла одно другому, как, впрочем, и я впоследствии. И как миллионы женщин современности. Не знаю, как снимать такое противоречие в жизни женщины. Как решат его в будущем?
Вопросы рождения
А я сама очень хотела иметь ребенка. Уже в четыре года.
«1.2.31. Дневник мамы.
— Мама, а сколько времени надо, чтобы стать такой большой как ты и быть мамой?
— О, много-много лет!
— Мамочка, как же это скучно!
— Но почему?
— Очень долго ждать, пока я сама буду иметь ребенка!
— Но у тебя так много кукольных детей?!
— Нет, я хочу настоящего мясного ребенка».
И я приставала к маме с просьбой родить, хотела знать, что для этого надо сделать и вообще, откуда я взялась сама. Неужели из воздуха? Неужели меня принес аист и положил маме в кровать, как рассказала мне няня — танте Тиц? Нет?! Вот это счастье. Конечно, я выросла у мамы под сердцем:
«14.2.31. Дневник мамы.
— Под сердцем, да, мама, да? А аист мог бы меня укусить, а потом он ведь ест лягушек.
Звонок в дверь, входит фрау Тиц.
Траутхен: — Ха-ха-ха, танте Тиц, ты наврала, я все-таки мамаребенок, а не аисторебенок, а аист ест лягушек, а ты рассказала только сказку, ты просто шутила. А моя мама говорит правду и не рассказывает сказки, вот».
Но теперь мне нужно было знать, как мама догадалась, что я Траутхен?? И если мама не может сейчас иметь ребенка, то давай попросим папу, чтобы он под сердцем вырастил нам ребеночка. И почему это папы так не могут?
Похоже, я унаследовала еще в материнской утробе мамино страстное желание иметь детей.
Папа и я
Мама любила меня, маленькую, самозабвенно, с такой силой, что ей показалось — никого другого она не сможет любить, так как меня. И сделала аборт, когда мне было два года.
А папа? Какой он был со мной в моем нежном детстве?
19 апреля 1928 года мама пишет в своем дневнике:
«Мое дорогое дитя, ты лежишь сейчас такая милая в своей кроватке и спишь. А завтра или послезавтра вернется твой папа и как он удивится, увидев, какие успехи сделала его дочурка за те полгода, пока он в Гольнове должен был «исправиться». Будь очень милой со своим папой».
А доченька? Мне полтора года:
7 июня 1928 года. Дневник мамы.
«Месяц тому назад папа из-за того, что ты никак не хотела слушаться, уколол тебя иголкой. И что делаешь в ответ ты, баловница? Находишь иголку, папа блаженно стоит в ванной комнате, ничего не подозревающий, а ты подходишь и тоже колешь папу иголкой».
К сожалению, мама не написала, как реагировал папа на мое «мщение». Но вдруг мое несколько отстраненное отношение к папе началось уже тогда, из-за того папиного укола иголкой. Я «отомстила». Но не забыла? И отстранялась. Инстинктивно, чтобы больше не получать уколов. Ни физических. Ни душевных. Я не знаю.
Конечно, папа каким-то образом меня любил.
Папа меня фотографировал, но чаще это делала мама. На снимках маленький совершенно лысый ребенок — до двух лет я была почему-то безволосая, зато потом появились золотые кудри в большом количестве — в самых разных позах: задумчивая с идиотской сосредоточенностью на горшке (мама комментировала — «глаза как у барана»); просто глазеющая в фотокамеру, опять же широко раскрыв глаза, чтобы понять, что тут мама делает с каким-то ящиком; горько плачущая в кроватке. Есть несколько трогательных фотографий, когда я рядом с папой, маленькая, двухлетняя, уже кудрявая, засыпающая у него на руках во время альпийской вылазки мамы и папы; есть снимок, на котором я, двухлетняя преподношу папе букет осенних листьев; есть ранний снимок — я крохотная, круглая как арбуз голова без единой волосинки, протягиваю папе губы для поцелуя, тоже во время загородной вылазки. И есть стихотворение, может быть более всего выражавшее папино отношение ко мне — он меня воспитывал, отмечал мои «проступки» и вряд ли умел просто наслаждаться теплом своего ребенка, как моя мама, лысой или кудрявой, послушной и упрямой, ей было все равно.
Боюсь, что это удел большинства мужчин, лишенных чувственных радостей отцовства, то ли из-за занятости работой по самое горло с соответствующей этому усталостью, то ли от воспитания в детстве, когда мальчикам не положено возиться с куклами, или от презрения к бабским сантиментам, а, может, есть тут что-то и от природы.
Обо мне отец дневника не вел. Но сочинял стихи.
«Hat der Papa ein Buch gebracht,
Trautchen hats entzwei gemacht.
Trautchen ist noch klein,
Darum muss das wohl so sein.Hat der Papa ne Brille auf,
Schlägt das Trautchen öfter drauf.
Trautchen ist noch klein,
Darum muss das wohl so sein.In der Strassenbahn ein Fenster auf,
Trautchen schmeisst den Teddy raus.
Trautchen ist noch klein,
Darum muss das wohl so sein.Trautchens schöne neuen Hosen
Sind bespritzt wie frische Rosen.
Trautchen ist nicht mehr so klein-
Dieses brauchte nicht zu sein!15.8-28- Der Papa»
Не знаю, было ли это стихотворение единственным, выпавшим на мое раннее детство, но сохранилось из того времени только оно. Потом папа писал еще, но уже о кое-что соображающей дочке. Я папины вирши приведу в нужном месте.
Папа целый год был лишен возможности наблюдать, как я росла — он сидел в тюрьме, и это не могло ему не мешать, во всяком случае, на первых порах.
А мама все время, кроме работы, была рядом, вернее вместе, слита со своим лысым солнышком и не могла не любить меня.
Мамина колдобина
А потом, потом, когда мне минуло четыре года, у мамы появилось чувство, что когда-то у нее был маленький ребенок, которого она потеряла. И появилась девочка, ее дочь, своенравная, любимая, но не так, как та, четырехлетняя.
То — мамина колдобина в истории ее первой материнской любви, которую она переживала с чувством вины по отношению ко мне. И совершенно напрасно, ибо я понимаю ее на собственном опыте.
У меня есть внучка, первая, самая золотая, и она тоже двоится: одна еще маленькая, сладенькое счастье мое, а вторая уже взрослая девушка, красивая и самостоятельная, две половинки одного и того же человека, а любовь к ним разная.
И это неправда, что все дети в глазах матерей остаются маленькими. Так, может быть, хотелось бы, но на самом деле это иначе. Невозможно взрослого человека целовать и гладить как маленького, оберегать и защищать от жизненных невзгод как беспомощного малыша. Качать в люльке, брать к себе в постель. Невозможно, да и не нужно. Но чувство утраты, тем не менее, есть. И возможно оно живет в нас оттого, что нежность, охватывающая мам при виде беспомощного младенца, заложена в людей природой. Это инстинкт материнства, вызывающий и у людей, и у зверей желание защитить и любить котенка ли, цыпленка ли, или щеночка. Ученые даже находят, например, ту крутую линию лба, что присуща всем маленьким, и ответственна по их предположению за чувство нежности у взрослых. А значит любить крохотных детей легко, любовь возникает сама собой, как природный дар. Но вот малыш подрастает, ему пора выходить за пределы материнского биополя, он разрывает невидимую оболочку — связь, и возникает чувство утраты чего-то, что казалось неразрывным. Любовь материнская переходит в другую стадию, но подозреваю, что у некоторых людей, она вообще проходит. Откуда иначе усталость от детей, раздражение от их вида или поступка, непонимание и нежелание принимать своего ребенка таким, какой он есть? Животному миру материнские радости нужны только на определенное время, а в человеческом — на всю жизнь. Это один из источников глубочайших чувств, связывающих людей и спасающих от одиночества. Но именно эти чувства сами собой и не возникают. Они — труд души.
На мою маму эта нежданная задача навалилась одновременно с переездом в 1931 году из Берлина в Москву, к отцу, уже начавшему там работать в издательстве «Иностранный рабочий». Я знаю, мама меня любила, несмотря на то, что из белокурого, крепко сколоченного ангелочка, который, правда, и в четыре года умел царапаться, отстаивая свою игрушку или, сражаясь с Карли за откидное место в берлинском метро, я превращалась в остриженное наголо (таковы правила в московском детсаду!) существо, похожее скорее на мальчика. О последнем свидетельствуют не только все фотокарточки тех лет, но и вопросы в московском трамвае, когда по дороге в немецкую школу ко мне, восьмилетней, зимой наряженную в шапку-ушанку, иначе как «Мальчик, ты сходишь на следующей остановке?», не обращались.
Москва (1931-1934)
Последний вечер в Берлине
Накануне отъезда в Москву мама меня искупала в ванной. Я знала, что через несколько часов, мы сядем в поезд и поедем к папе, и потому была взволнована и счастлива. Я хохотала без умолку, плескалась, заставляла прыгать в воде надувную лягушку, и мама радовалась вместе со мной. Но в результате она совсем забыла, что на титане с горячей водой, который топился углем, накинуто большое махровое полотенце. Мама доставляла мне удовольствие — полотенце было всегда теплым, когда она закутывала в него мокрую доченьку. Полотенце «обиделось» на невнимание и… загорелось. Счастье обернулось испугом. И я на всю жизнь запомнила последнее купание в Берлине. Как сейчас вижу маму, умело справляющуюся с огнем, и себя, в ванной, мокрую и голую. Передо мной и полотенце, с огромной черно коричневой дырой, которым мама меня вытерла.
Событие, столь для меня значительное, не нашло отражения в мамином дневнике. Равно как и вся поездка в поезде «Берлин-Москва».
Глупый клоун
Предпоследняя запись в дневнике моей мамы о дочке сделана 12.12.1931 года, уже в Москве. Мы были с мамой в детском театре, сидели на галерке, в первом ряду. А на сцене смешил ребят клоун. В руках у него было два мяча, крепко связанные веревкой. Далеко друг от друга стояли два стула, на которые клоун поочередно и пытался уложить по мячу. Но только он успеет уместить один и отойти со вторым к другому стулу, как первый мяч, естественно, скатывался на пол. Клоун и носился от стула к стулу, то с двумя мячами, то с одним, но никак не мог решить, простую на мой тогдашний взгляд, задачу — положить оба мяча на оба стула. Кругом дети заливались хохотом, а я сидела молча, насупившись, и по мере нарастания всеобщего веселья все больше злилась. По моим понятиям клоун был просто дурак — что стоило поставить стулья рядом или на худой конец перерезать веревку? А то носится как угорелый, а всем почему-то смешно. Мама без всяких комментариев и занесла это событие в дневник.
12 декабря 1931 года. Дневник мамы.
«Все дети в восторге от происходящего, радуются неуклюжести клоуна. Тебе же клоун не нравится: «Он делает сплошные глупости (Quatsch) и просто глуп. И почему у него такая короткая веревка?»
Свое тогдашнее недоумение, переросшее в злость, я помню по сей день. И залитую светом сцену вижу перед собой так, как будто клоун чудил только вчера.
То ли с чувством юмора я не была на короткой ноге, то ли сказалась моя еще не обнаружившаяся страсть решать всяческие нерешенные задачки, но клоун не доставил мне никакого удовольствия. И мама это отметила.
Последняя мамина запись в дневнике
А последнюю запись мама заносит по памяти, даже год не совсем точен — то ли 1931, то ли 1932:
«Ты легла на землю (было лето), болтаешь во всю ногами и выкрикиваешь несколько раз: «Я рада, что я живу, я рада, рада, рада!»
После этого я исчезаю из маминого дневника. Мои вопросы, мои проблемы она больше не фиксирует, чудо созревания новой души становится ежедневностью. И мама несет на себе груз моих забот, я ощущаю ее плечо, знаю, что мама не подведет, поймет, ей можно задать любой вопрос. Но у меня уже и своя жизнь.
Дифтерия
Весь день я провожу в детском саду и приношу оттуда дифтерию. В октябре 1931 года, когда мама и папа как раз собирались в отпуск. Скорая помощь мчит меня через еще мало знакомый город, даже запахи которого мне страшны. Но не потому, что я, вся в бреду, лежу у мамы и папы на коленях, и кровь молоточками стучит по моим вискам. Нет, Москва мне неуютна по другим причинам: я приехала из весеннего Берлина в беленьком плюшевом пальтишке и красном беретике, и в белых гольфиках, а в Москве лежал грязный снег, и было холодно. Мне это не понравилось. А еще на улице стояли большие котлы, в них днем варили вар для асфальта — отсюда непривычный запах московского воздуха — и в еще теплых котлах по ночам спали беспризорники, дети, у которых не было мамы и папы. И мне было их жалко и было страшно. За них и за себя.
Меня привезли в больницу и оставили там одну, почти ни слова не понимающую по-русски. Но кое-что я сообразила, когда меня повязали белой простыней, и женщина в халате двинулась ко мне с большими ножницами. Я поняла — меня хотят остричь! С диким ревом, на какой только я была способна, а орать я умела, я бросилась навзничь на кровать и зарыла голову в подушку. Ни за что на свете не отдам кудрей! Если бы меня сразу не оставили в покое, я бы брыкалась и царапалась, но не далась.
Как уж мама уладила дела с моей прической, я не знаю, но я осталась при своих долгожданных золотых россыпях на голове. Все дети вокруг были лысые, а я с копной своих драгоценных волос. Наверно это было нехорошо по отношению к другим больным детям, лишившихся своих шевелюр, но мама тогда, как, впрочем, и позже, умела уважать мою волю, особенно, когда она отстаивалась как железная.
В больнице для проявления моего своенравия вскоре сложилась еще одна ситуация. Мне, не знающей языка, было сначала очень одиноко. А потому врач разрешил маме привести мне моего большого медведя, с которым я спала с двухлетнего возраста. Наверно врач предупредил маму, что обратно взять моего Тедди не разрешат — на нем кишмя кишат дифтерийные микробы. Не знаю, сказала ли мне мама о предстоящей неминуемой разлуке с любимым ночным другом, но теперь я могла не чувствовать себя такой покинутой, больной и всеми забытой.
Наступило время выписки. Тут-то я и осознала подвох. Я — и без Тедди? Да быть такого не может! Уж не знаю, как я уговорила маму, а, может, она и сама придумала выход, но в ночь накануне выписки, в кромешной — так мне казалось — темноте на улице, я через форточку вытолкнула своего игрушечного друга из окна, прямо на руки маме. Мама всю дорогу домой, из боткинской больницы до улицы Горького, шла пешком, с медведем в мешке, пешком, чтобы никого не заразить. И целый год мишка провел затем за окном, привязанным за форточку, чтобы умерли все противные микробы. Как я была маме благодарна! Со своим медведем я спала потом и в отрочестве и даже в юности, заботливо накрывая его одеялом по ночам. И уезжая во Фрунзе, я, беременная первым сыном, забрала с собой большого своего медведя. Спасибо моей маме.
«Люкс»
Мы живем с мамой и папой в Москве, в «Люксе» — общежитии Коминтерна. Здесь живут Пик, Ульбрихт, и многие другие руководители Коммунистических партий всего мира. Но нас, детей это не волнует и не интересует. Все наши семьи живут в небольших комнатах бывшей гостиницы, нам там негде развернуться и потому больше всего свободного от детского сада, а потом и школы времени, мы проводим в длинных коридорах многоэтажного дома. По ним мы носимся как угорелые, а потом стучим в каждую дверь с одним и тем же вопросом: «Марки есть?» Все мы маленькие филателисты и марки в наших альбомах — со всего света, ибо на нас никто не злится и марки нам дают.
Общаемся мы на русском, и каждого нового пришельца в наш коридорный коллектив мы обучаем нашему общему языку общения. Но неизменно, в первый день знакомства доставляем себе удовольствие — первые слова, которые узнает наш новый товарищ это ругательства, которые мы выдаем ему за обыкновенные слова, такие как хлеб и вода. И потом нам очень смешно, когда невинная жертва нашего детского вероломства использует мат, не ведая, что он творит. Но такое «обучение» вроде ритуала посвящения в «свои», и обида быстро проходит. Тем более, что в следующий раз, с новым новеньким, в розыгрыше ранее пострадавший участвует и сам.
Русским мы овладеваем походя, ни у кого, конечно, дома нет и в помине какого-нибудь репетитора, просто сама жизнь заставляет уметь общаться друг с другом и в коридоре, и в детском саду, а потом и в школе, и на улице. А когда мы летом выезжали на дачу вместе со своим детским садом, и три-четыре месяца кругом звучала только русская речь, я однажды встретила маму и папу, приехавших меня навестить и заговоривших по-немецки, громким ревом. Мне показалось, что я их не понимаю! Дети «Люкса» выросли двуязычными — с мамой и папой разговаривали дома на родном, а с остальными — на русском, не менее, а, пожалуй, даже более родным.
Бытовые условия жизни были с сегодняшней точки зрения достаточно примитивными, хотя мы, дети, этого совсем не ощущали.
Кухни располагались в середине каждого коридора, общие для всех. Там стояли несколько газовых плит, был умывальник с холодной водой, примитивные деревянные шкафы для посуды и кастрюль, запиравшиеся на висячие замки. Газовые конфорки в часы пик были всегда заняты и чтобы вскипятить чайник нередко, приходилось ждать очереди. Я не помню, чтобы на кухне когда-нибудь возникали скандалы. Наоборот, существовала негласная взаимопомощь. Так, например, чайник с холодной водой, ожидавший своей очереди, просто ставился на край плиты, и кто-нибудь, освобождавший конфорку, обязательно ставил его кипятиться. А потом, если вода вскипала, кто-то его снимал и, проходя мимо, стучал в дверь сообщить о готовности кипятка.
Посредине кухни стоял огромный деревянный стол, на котором жильцы, заняв какой-нибудь уголок, стоя ряд в ряд, одновременно проворачивали мясо в мясорубке, чистили картошку, мыли посуду и гладили белье чугунными утюгами. А один югослав на пятом этаже на таком общем столе по ночам стирал свои кальсоны, разложив их вдоль всего стола, чтобы тщательно намылить, свернуть жгутом и выдавить грязную жижу каталкой прямо на стол. Конечно, все всегда знали кто что готовит, а отсюда и каков достаток. Но почему-то друг друга своим яствами угощать не было принято.
Душевые, естественно тоже были общими. Холодная вода в них была круглосуточно. А вот горячую подавали только по пятницам — для мужчин, и по субботам для женщин. В эти дни у душевых выстраивались длинные очереди мужчин и женщин в халатах и со свертками чистого белья и полотенец под мышками. Душевые были крохотными, всего по две установки и под струи теплой воды каждой из них одновременно становилось человека по три-четыре взрослых, а под ногами омывались дети. Все торопились помыться, пока до 12 часов ночи давали горячую воду, и чтобы успели и те, что еще стояли в очереди.
Удобства, естественно, тоже были общими, в коридоре, и часто там было занято.
Зато постельное белье никому стирать было не надо. Его грязным относили в прачечную во дворе, а взамен получали чистое у кастелянши. И паркетные полы в коридоре и комнатах приходил натирать специальный полотер. И столовая была в том же доме, а обеды можно было взять на дом. И поликлиника была тут же, и врач приходил моментально и знал болезни каждой семьи как свои пять пальцев. И работали там такие знаменитости как, например, детский врач Тумаркин.
У нас была крохотная вытянутая кишкой комната на третьем с половиной этаже, где жила и Сильва Денгель, и Ренатка Цайсер, и моя подруга детства Муши Шифф, а также Нелли Ласси, тоже подруга детства. Рядом с нашей комнатой была уборная — отсек с двумя кабинками, мужской и женской, заканчивавшийся комнатой, вдвое меньшей нашей, по-видимому когда-то служившей для корридорного. Теперь в ней жил Рихард Гюппнер и его сын Рудик.
А в нашей крохотуле-комнате, за книжным стеллажом стояла кровать еще и для Груши, моей первой и единственной няни, которая была у меня в Москве после того, как проболела я дифтерией и в детский сад ходить еще не могла.
Груша
Груша приехала в Москву из деревни и была абсолютно деревенским человеком, к тому же еще и безграмотным. Моя мама учила Грушу читать и писать и оставляла надпись «Груша» на тех местах комнаты, в которых Груша не заметила пыль. Убегая на работу, мама просила Грушу найти в доме свое имя, и Груша вечером радостно сообщала о находке.
Груша была уже немолодой женщиной соответственно и одевалась согласно деревенским обычаям — в кофту ниже пояса, и длинную, широченную темную юбку до самого пола. А на голове косынка. В таком одеянии она выводила меня гулять на Тверской бульвар, степенно садилась на скамейку, и я могла по своему желанию то сидеть у нее на коленях сколько мне вздумается, то копаться лопаткой в земле под ее ногами. И в том и в другом случае Груша спокойно клевала носом, будто кругом, кроме нас двоих, нет ни души. Груша отдыхала на Тверском бульваре от своей деревенской жизни. И я Груше не мешала и никогда ее не раздражала.
А вот мне Груша неизменно во время каждой прогулки доставляла немало волнений. Дело в том, что Груша под своей огромной юбкой не носила никаких штанов или трусиков! Для меня такое было неслыханно, большим страшным секретом, и я боялась, что кто-нибудь на Тверском бульваре нечаянно раскроет грушину тайну и тогда она умрет от стыда. А вместе с ней и я провалюсь сквозь землю. Но Груша нисколько не боялась «разоблачений», и, о ужас!, порой, когда ей становилось невтерпеж по малой нужде, просто напросто пристраивалась сзади скамейки, широко расставляла ноги и мочилась прямо на землю.
Как я боялась этих минут! Как я старалась их избежать, пробуя утянуть Грушу домой до того, как она «сделает стыдное». Ничуть не бывало! Груша гуляла со мной столько времени, сколько было положено, и делала свои «дела» тогда, когда нужно было ей. Она была очень спокойной, очень уравновешенной.
Меня Груша любила тихой, бесстрастной любовью, никогда не шлепала, что бы я не натворила, не в пример, маме.
А еще Груша верила в бога. Вот этого я никак не могла взять в толк. Как можно думать, что на облаках живет какой-то боженька? Да он должен оттуда на землю упасть, ведь на облаках невозможно сидеть!
Я пыталась втолковать Груше свое атеистическое видение мира, а она не поддавалась. «Боженька везде», — объясняла мне Груша.— «И он все видит». Дальше этого наш спор никогда не продвигался. Я твердила об облаках, на которых невозможно жить, а Груша о всевидящем оке. Я не понимала, почему Груша не поддается моим очевидным аргументам. А она не понимала, как я могу жить, не веря в бога. Но наши разногласия нам не мешали.
А на пасху Груша повела меня в церковь, по секрету от мамы. В церкви мне понравилось. Горели свечи, их было так много, что воздух приятно пах воском, а золоченные рамы икон блестели, переливаясь в унисон с колебаниями пламени от сотен свечей. И людей было много. Все они стояли под сводами красиво раскрашенного потолка тихо, торжественно, никто не толкался, не то, что в очередях. Больше я ничто не успела разглядеть из своего детского далека, стоя среди множества ног. А взять на руки Груша меня не догадалась, вся уйдя в безмолвную молитву. Думаю, что пасхальный поход в церковь был для Груши тайным способом приобщить меня к богу и спасти мою невинную детскую душу. Хотя бы так, уж ежели крестить ребенка никто не собирается.
Груша была очень доброй.
А потом Груша исчезла из моей жизни и я снова пошла в детский сад. Мама объяснила мне, взрослой, расставание с Грушей тем, что я, пятилетняя, начала Грушей командовать, а она беспрекословно мне подчинялась. «Ты говорила «Подай. Принеси» и Груша подавала и приносила. А я не хотела, чтобы ты выросла принцессой, позволяющей себя обслуживать. И Грушу пришлось уволить. Хотя нам это очень усложнило быт».
Груше пришлось уйти из-за своей доброты.
А между тем она могла бы быть мне бабушкой, которой у меня никогда не было, и которая так нужна ребенку своей нетребовательной, всепрощающей любовью. Вот этого мама не поняла. Или испугалась?
А в церковь я потом много раз бегала и сама, вместе с люксовскими подружками. На Пушкинской площади тогда еще возвышался Страстной монастырь и в нем была икона Богоматери, которая по-слухами источала слезы. Вот мы и бегали туда, чтобы поймать момент, когда из глаз Богоматери потекут слезы. В полутемной церкви мы долго всматривались в скорбное лицо божьей матери, веря и не веря в чудо, думая одновременно и о том, что какое-то там, наверно, есть хитрое устройство, которое запускают попы, когда им нужно произвести впечатление на прихожан. Мы прихожанами не были. Мы были просто любопытными детьми. И для нас богоматерь ни разу не пролила ни одной своей слезинки.
Но мы не переставали бегать в Страстной монастырь.
А вдруг заплачет?
А потом его снесли.
И теперь вместо него на площади стоит кинотеатр «Россия».
Поездка в Берлин и Вену 1932 и 1934 гг.
Чтобы в будущем я знала, где бывала в годы своего раннего детства, мама занесла в последние годы своей жизни, на последней странице дневника несколько дат:
С 9.9. 32 по *.10.1932 года в Анапе на Черном море.
С 25.12.1932 года по 26.2.1933 года с мамой в Берлине.
Летом 1934 года с мамой (по поручению Коминтерна) в Вене».
Анапу я совершенно не помню, кроме того, что к великому ужасу мамы запросто брала в руки живых крабов, чтобы хорошенько их разглядеть. Маму на такой подвиг я повернуть не могла. В Анапе мы были с ней вдвоем, без папы.
Поездку в Берлин помню только праздничным шумом на улицах в рождественскую ночь, которую я должна была проспать у родственников, а я никак не могла там заснуть, пока мама где-то бегала по каким-то, скорее всего партийным, делам.
В память о той поездке сохранился снимок — я и Карли сидим на диване и очень нам обоим, почему-то смешно. Мордашки веселые, рты до ушей, глаза сияют. Хороший получился снимок двух шестилеток — мальчика и девочки. В фотоальбоме он на центральном месте. И никто из взрослых не знает, от чего нам так радостно глядеть друг на друга. А я знаю, но никому не признавалась, то был наш с Карли секрет. Секрет Полишенеля, как станет ясно после моего «признания».
Из Москвы я привезла в Берлин много русских слов, коим, как я уже писала, в первую очередь люксовская детвора обучала каждого новенького. Конечно, то был мат. И по секрету мы с Карли обменялись своими познаниями относительно «нехороших» слов. Карли поведал мне, как ругаются в Берлине, а я ему — как в Москве. А еще я показала ему «неприличный жест» — указательный палец и большой на одной руке образуют круг-дырочку, а указательным пальцем второй руки тычут взад и вперед в эту дырочку. И все дети в «Люксе» и детском саду всегда очень смеются, когда друг другу такое показывают. Но этот знак — большой секрет, и взрослым о нем рассказывать запрещается. Мы и смешили друг друга, когда хотелось вдоволь похохотать. И перед камерой нас, конечно, попросили улыбнуться друг другу, и чтобы нам действительно стало весело, я и показала Карли наш тайный знак. Его бесстрастная камера отчетливо и зафиксировала, равно как и счастливые мордашки двух друзей, связанных общей тайной.
И — важное. Мы с мамой сели в поезд «Берлин-Москва» ровно за два дня до поджога рейхстага. Мама была со мной в Берлине вполне официально, по делам ликвидации договора о найме берлинской квартиры. И то, что она коммунистка, знали даже соседи. И то, что мама прибыла из Москвы, наверно, тоже не было для них секретом. Не знаю, грозила ли нам реальная опасность, но то, что мы случайно не стали очевидцами поджога рейхстага, меня всю жизнь радовало.
Поездку с мамой в 1934 году в Вену я описала в «Подростке», правда, ошибочно полагая, что в Вену мы отправились сразу из Берлина, в 1933 году. А на самом деле — это была отдельная мамина командировка, и было мне тогда не шесть, а уже семь лет.
«Родители были посланы немецкой компартией на работу и учебу в СССР в 1931 году. Когда в 33-ем к власти в Германии пришли фашисты — возвращение на родину стало невозможным. Родители и я стали политэмигрантами. Правда, зимой 1934-го мать еще успела выполнить какое-то партийное поручение, и снова была в Германии, взяв для прикрытия с собой семилетнюю дочку. Я знала, что распространяться о том, что приехали они из Советского Союза нельзя, и свято соблюдала мамину тайну. В свои неполные семь лет я была готова повести себя в случае опасности так же смело, как знаменитая героиня детской книги, успевшая во время вторжения в дом царской охранки бросить типографский шрифт в крынку с молоком и большими глотками отпить переливавшую через край лишнюю жидкость, растворившую типографскую краску, выпить, хотя и было это очень невкусно. Я была готова молча наблюдать, как будет убегать от полиции по крышам моя мама, а когда в комнату все же ворвутся ищейки, я не выдам ни звуком, ни взглядом, что знаю, куда убежала моя храбрая мама, точь-в-точь также, как сумел поступить мальчик Карл из детской книги «Karlchen, durchhalten!». А если кто-нибудь в Германии спросит меня на улице, почему я — девочка, пострижена наголо, то смело совру (хотя врать очень плохо), не скажу, что в детском саду в Москве всех детей стригут наголо против вшей, а я сама давно уже хожу в детский сад. Вместо правды я объясню любопытному отсутствие волос тем, что, мол, сильно болела, с очень высокой температурой. Но никто ничего не спрашивал, ни прохожие на улице, ни даже венский врач, к которому мама повела абсолютно здорового ребенка, ибо поездка с «больной» дочерью в Вену было прикрытием для выполнения нелегального поручения, и не пойти к врачу было бы грубым нарушением конспирации. Но врач (!), врач — нашел-таки у ребенка какое-то нездоровье, и прописал странную процедуру ежевечернего обтирания девочки каким-то зеленым, полужидким, вонючим мылом, что мать (!) по возвращению в Москву свято стала выполнять (!). От этой поездки в памяти осталось многочасовое чувство одиночества, охватившее меня, семилетнюю и томительный страх, долго и бесполезно преодолеваемый упорным глядением в комнате венской гостиницы на большую картину в золоченой раме, висевшей над диваном, страх оставленного одного в чужом доме ребенка, боявшегося, что маму арестуют на улице, что мама так и не придет, а вместо нее появится полицейский и станет спрашивать, откуда здесь ребенок и что с ним теперь делать, а ребенку нельзя рассказать правду — что он из Москвы, что понимает не только по-немецки, но и по-русски, что папа остался в Москве, что… Боже мой, что же будет, если мама не придет?!
Но мама пришла, все успев сделать вовремя и как надо, и мы обе — мама и дочка, наконец, сели в поезд и благополучно вернулись в Москву».
Единственное, что надо добавить, это то, что поскольку поездка мамы была нелегальной, я свято блюла ее тайну. Никому из люксовских и школьных подружек даже по секрету не рассказала о своей «революционной деятельности», хотя о тюрьме вот хвасталась. И мама знала, что на меня можно положиться, доверить секреты, и я не проболтаюсь. И многие десятилетия спустя, ни в одной анкете отдела кадров я не упоминала о поездке в Австрию. Жаль, я никогда не спрашивала маму, с каким поручением она отправилась тогда в Вену, взяв меня в качестве прикрытия, больную дочь, мол, везу на обследование. Я не спрашивала потому, что росла в семье революционеров, в которой было правило — тайна есть тайна, и чем меньше я знаю, тем лучше. А теперь уже некого спросить, к сожалению.
«Я видела Георгия Димитрова!»
В том же 1934 году в моей жизни, тогда семилетней девочки, произошло «грандиозное событие», ошеломившее меня — я увидела живого, настоящего Георгия Димитрова, только что прилетевшего из Германии в Москву и остановившегося (вот где настоящее чудо!) в нашем «Люксе»! Целый день мы с Ренаткой Цайсер караулили у большой парадной двери нашей гостиницы, чтобы не пропустить героя — товарища Димитрова. Лично мне хотелось, во что бы то ни стало, рассмотреть запястья рук, на которых, как писали газеты, незаживающие раны от наручников. Мы с Ренаткой знали — и в камере фашисты не снимали с Димитрова железные клещи, он даже спал в тюрьме с закованными руками, и мне было Димитрова очень жалко. Фашисты ничего не смогли с ним сделать. Он не только не сдался, а победил их всех на судилище в Лейпциге, всему миру доказав, что сами фашисты подожгли рейхстаг, а не коммунисты, которых фашисты нарочно в этом обвинили. Вот это герой!
Мы с Ренаткой стояли и стояли у парадного входа в «Люкс», а Димитров все не ехал. Прошел час, потом другой, а Димитрова не было. И нам обоим срочно понадобилось отлучиться по малым своим делам. И как назло, именно в эти минуты Димитров прибыл в наш дом и успел пройти в свою комнату на втором этаже, там, где в холле стоял инкрустированный стол, а перед ним стальная фигура леопарда. Мы, конечно, были глубоко разочарованы, но не растерялись — решили до победного стоять на страже около двери комнаты товарища Димитрова и дождаться его выхода в коридор. На что мы расчитывали? А на то, что нас самих отвлекло от прибытия дорогого гостя. «Люкс» был гостиницей, и все удобства были только в коридоре, так что рано или поздно Димитрову предстояло выйти из комнаты.
Мы с Ренаткой стояли, прислонившись к противоположной стене коридора, переминаясь с ноги на ногу, чтобы не устать, предвкушая радость, когда мы будем хвастаться перед другими ребятами, не знавшего секрета прибытия героя именно в «Люкс».
Стоять пришлось не долго. Из двери вышел мужчина, увидел двух девочек и спросил, участливо:
— А вы что тут делаете?
— Мы хотим посмотреть на товарища Димитрова! — взволнованным хором произнесли мы обе, полные надежды.
— Заходите, — сказал мужчина и открыл перед нами дверь. — Только стойте совсем тихо, чтобы не мешать.
Мы вошли на цыпочках. И увидели — за столом сидят несколько человек и о чем-то говорят. На нас, трясущихся от волнения и счастья, они внимания не обратили.
Мне бы рассмотреть с такого близкого расстояния дорогого товарища Димитрова, увидеть воочию живого, столь уже знакомого по портретам — широколицего, кудрявого, мужественного. Но именно этого я и не стала делать. Мне нужно было успеть, пока нас не выгонят, рассмотреть руки, только руки, со следами кандалов на запястьях. В большие кулаки, спокойно лежащие на столе, я и впилась всей силой своих близоруких глаз. И, конечно, увидела то, что хотела — черный ободок, там, где рукав пиджака оставил обнаженное место. Я увидела!!!
Сегодня я в этом совсем не уверена — сила моего воображения вполне могла нарисовать желаемое. А близорукой я была от рождения.
Но как я была счастлива! И Ренатка тоже лопалась от гордости и выпиравшего наружу желания, скорее всем, всем поведать о несказанном везении — нам удалось увидеть товарища Димитрова.
Обе мы стремглав кинулись ко мне домой, чтобы немедленно позвонить на работу своим мамам и сообщить, что «Мы видели товарища Димитрова!».
Лирическое отступление о сотворении кумира
Не знаю, в чем природа подобной потребности — поглядеть на известного человека, постоять рядом с ним и ощутить от такой малости великое счастье. Не знаю. Но такое «везение» придает, в собственных глазах и во мнении окружающих, некую значимость, не кумиру, а тому, кому посчастливилось оказаться поблизости. Во всяком случае именно такое чувство испытывали мы с Ренаткой, хотя и не осознавали его столь четко.
А еще раз я оказалась в плену поклонения кумиру, — товарищу Сталину, в студенческие годы, кажется, на первом курсе. Колонной по шесть человек, под бдительным взором назначенных проверять строй, дабы никто из чужих не втесался в ряды демонстрантов, мы двигались к Красной площади. Около Исторического музея по нашим рядам прошелестел радостных слух: «Сталин на трибуне». Теперь величина радости увидеть «живого гения» зависела от того, в какой ряд мы попадем на площадь — близко от мавзолея, или далеко. Издали я, конечно, никого не увижу. А вблизи, вот было бы счастье! Наша колонна шла очень медленно, но мы по опыту знали — на площади всех заставят убыстрить шаг, и мимо трибуны мы пройдем почти бегом. Но, чудеса! Колонна вышла на Красную площадь, при том во втором ряду, совсем близко от мавзолея, а шаг был все тот же, ползуче-медленный. Уже самые зоркие видели Сталина, правда, издали, но видели, а для меня вся трибуна была в тумане, несмотря на то, что очки я нацепила. Дойти бы таким шагом непосредственно к трибуне! Вот было бы везение, так везение. Об этом мечтала не только я одна. И, кажется, сейчас свершится — вот, вот я увижу товарища Сталина. Увижу! Мы почему-то все также медленно приближаемся к трибуне, еще немного, совсем немного… Но вздох разочарования по нашим рядам — именно в эту минуту Сталин сел, и его не стало видно. Господи, как мы были огорчены и растеряны. Такое важнейшее событие в нашей жизни, а Сталин не стоит, а сидит на трибуне. И тогда в едином порыве мы совсем остановились, хотя такое на Красной площади было во время демонстрации просто невозможно. Мы встали как вкопанные, и вдруг в один голос закричали «Сталин! Сталин! Сталина!» Мы орали, уже ничего не видя вокруг. И, о чудо! Сталин внял нашему крику, встал и, чего мы уж никак не ожидали — улыбнулся нам и даже приветливо помахал рукой. «Внукам рассказывать буду!» — моментально пронеслась в моей голове счастливая мысль.
Дальше по площади мы, конечно, уже бежали, полные «неизгладимого впечатления». «Внукам рассказывать буду!»
Вот и рассказываю, со стыдом. Как можно было преклоняться, да еще и со столь высокой степенью идиотизма? В чем природа такой потребности у меня, всегда полагавшей, что человек я волевой и не терпящий насилия над собой?
«Да не сотвори себе кумира» — а я, вот, сотворила. На долгие, долгие годы. Да не я одна. Почему?
Потом, во время войны Георгий Димитров станет шефом нашего интерната. И не было для нас наказания хуже, чем исполнение угрозы «Обо всем этом твоем безобразии придется написать товарищу Димитрову», которому, действительно отсылались регулярные отчеты о делах интернатских, но, конечно, не о наших «безобразиях».
О себе должна сказать, что в Сталина я упорно верила до ХХ съезда, а при голосовании в институте «за» решения ХХ съезда даже воздержалась, ибо не могла так вот сразу перечеркнуть свои представления об этом человеке. Но это было единственное преклонение, преклонение перед гением, как я тогда полагала. Другие живые политические деятели, даже самые знаменитые и популярные, были по моим понятиям обыкновенными людьми, которым судьба дала достаточно случайно возможность вершить судьбами других людей. Я не побежала вместе с однокурсниками «глазеть» на Тито, прибывшем в МГУ. Мне показался унизительным тот ажиотаж, тот восторг, с которым мои товарищи по курсу рассказывали друг другу о том, что «Они видели Тито». У нас в доме на нашем этаже жил Мануильский, на четвертом — Ульбрихт, на пятом Пик. Бывали в доме Торез, Тольятти, мои постаревшие, как и я, соседки по дому вспоминают их, а у меня ни в одном глазу — мне они были неинтересны. Почему-то. У меня не было никакого пиетета перед Гротеволем, когда папа на каком-то приеме представил меня, а Гротеволь произнес: «Они растут, а мы стареем», и вежливо пожал мне руку. Как, впрочем, никогда не было страха и перед министром просвещения Киргизии, перед ректорами, секретарями обкомов и райкомов, деканом и другим «Начальством». Не было страха, не было и нужного им уважения. Я не воспринимала их как людей, наделенных какими-то особенными, прекрасными человеческими качествами или талантами, что могло бы вызвать во мне чувство огромного их превосходства и преклонения. Хотя моя судьба работника Вузов в Киргизии, от них, конечно, зависела, но этого я или не совсем понимала, или в это просто не верила.
А в результате вела я себя бесшабашно храбро, как я сейчас понимаю. Приведу пример.
1954 год. Я работаю на полставки в Киргизском государственном заочном пединституте, читаю лекции, сдаю кандидатский минимум, пишу научные статьи, выпускаю стенгазету, секретарствую в комитете комсомола преподавателей института. Нищенствую. Квартира частная. Детей двое, я беременна третьим, но об этом никто не знает. И воюю с протаскиванием к диплому неучей — родственников некоторых преподавателей. Не одна воюю, а вместе с членами комитета комсомола, с членами редколлегии. Но, наверное, я самая горластая. И, конечно, меня увольняют «по сокращению штата». Хи-хи-ха — я представляю справку о десятинедельной беременности. Директор института вертит бумажку в руках и при мне спрашивает своего заместителя: «А мы не можем ее уволить, несмотря на беременность?» «Можем, — отвечает зам. — Но вам придется все месяцы платить ей из своего кармана, по решению суда». «Жаль», — говорит директор в присутствии молодой беременной женщины.
Затем меня вызывает к себе министр просвещения Джолонов. Сидит за начальственным столом такой холеный, лоснящийся, красивый, сытый мужчина — киргиз, любимец женщин. Глаза умные и равнодушно-властные. Минуту разглядывает меня, только что родившую и снова беременную, стоящую около двери. Не приглашает пройти и сесть, смотрит и, после минуты разглядывания, изрекает: «Хочу вас предупредить, что как только вы родите, мы вас сразу уволим». Мужчина — женщине, ждущей ребенка. И я, двадцативосьмилетняя комсомолка, верящая в справедливость социалистического государства, парирую, все также стоя у двери: «Хочу вас предупредить, что ничего у вас не получится. Когда рожу, я стану кормящей матерью, и уволить меня у вас не будет права. А уж я постараюсь, чтобы молоко в моих грудях не пересохло не меньше года. А за это время уйдете вы». Поворачиваюсь спиной к министру просвещения и ухожу. Аудиенция окончена. По моей инициативе.
Уж не знаю, что там Джолонов подумал о такой нахалке. Сейчас я хотела бы об этом узнать, а тогда он меня совершенно не интересовал — так, абстрактный носитель зла, тратить на которого эмоции, а тем более свои мозговые извилины — себе дороже.
Кстати, министры просвещения менялись у нас не по дням, а по часам. И я как в воду глядела — на какой-то бабской истории Джолонов попался, и его уволили «за моральное разложение». Такого красивого, такого вальяжного. Такого — смерть женщинам.
Нет, я не боялась своего начальства. И ни перед кем не преклонялась.
А вот со Сталиным я влипла. Почему-то.
Но надо все же вернуться к своему детству, после этого заглядывания в будущее.
Немецкая школа (1934-1938)
1934 год — я иду учиться в первый класс немецкой школы им. Карла Либкнехта в Москве, расположенной далеко от дома. В первый год меня провожали, а со второго, когда школу перевели на Кропоткинскую, я уже ездила на трамвае от Пушкинской площади совершенно одна. Для московской детворы подобная рисковая самостоятельность была совсем нетипична. Но, наверное, в моем случае, решающую роль сыграло то, что мама следовала немецким традициям. А по ним в Германии дети ездят в общественном транспорте совершенно одни, по крайней мере лет с шести.
Самое важное, что я запомнила о первых классах своей московской немецкой школы, я уже успела описать в «Осторожно, дети!»
«Страстное желание»
«Как и многие дети, я очень хотела пойти в школу. С большим нетерпением ждала я счастливого часа. А в те годы детям приходилось ждать долго, ибо только с восьми лет принимали тогда в школу.
Мое нетерпение имело к тому же вполне конкретную причину. Дело в то, что меня давно уже мучил вопрос, «Что первым появилось на свете — курица или яйцо?». Я приставала со своим вопросом и к маме и к папе и неизменно получала один и тот же ответ: «Вот пойдешь в школу, тогда и узнаешь». Школа в моем воображении рисовалась сказочным дворцом, в котором жили феи и волшебники, все знавшие и все умевшие.
И когда, наконец, наступил первый день учебы, я обрушила на свою первую учительницу, товарища Ротцейг, свой жгучий вопрос.
Еще сегодня я слышу, как я его задавала, тогда. Ни на первом, ни на втором уроке я не нашла подходящего момента. Но когда наступила большая перемена, и мы, выстроившись парами, стали спускаться по темной лестнице в столовую, я сочла, что время настало. Только на пару секунд учительница оказалась рядом со мной, и я тут же спросила, не слишком громко, чтобы не слышали другие, но взволнованно и полная надежд: «Как появилась на свет первая курица?» Про яйцо я даже не помянула, вопрос стал бы слишком длинным, и я бы не успела выпалить все на одном дыхании. Кроме того, я была уверена, смысл моего вопроса учительница и так поймет. На то она и учительница. Я спросила, наконец, о том, что меня мучило, и счастливая, ждала ответа. Конец моему неведению! Я впилась глазами в товарища Ротцейг. А она очень спокойно (!) произнесла в ответ: «Это очень сложный вопрос. Но когда ты будешь в восьмом классе, ты сама все поймешь».
Я была убита на месте. Я так была разочарована, что и сегодня не могу передать словами свое тогдашнее состояние. Меня охватила великая скорбь, а страдания ребенка всегда безграничны, но, к счастью, и быстротечны.
С этого момента у меня пропал всякий интерес и к курице и к яйцу. Баста! Да и школа перестала казаться сказочным дворцом, с настоящими феями и волшебниками. Самый обычный дом, с самыми обыкновенными людьми. И в столовой, что, почти, в подвале, темно. И учителя знают вовсе не все…
Возможно, то, что меня ждало разочарование сразу же в первый школьный день, оказалось благом для меня. Да не сотвори себе кумира…
Но в тот день я была по-настоящему несчастна».
Училась я с удовольствием. Мама сознательно не привила мне навыков ни чтения, ни письма, дабы мне не показалась слишком легкой учеба, и я, в свои почти восемь лет, была совершеннейшим неучем. Но школа, по мнению мамы, для того и существует, чтобы научиться преодолевать трудности и приобрести умение трудиться, умственно. И я старалась, с большой охотой.
Никогда мама не сидела рядом, когда я делала уроки. И если я обращалась с каким-нибудь вопросом, так как не получалась задачка, мама все условия переводила на ее любимые, а мне надоевшие, яблоки и говорила: «А теперь подумай сама». И я думала. Никаких подсказок с маминой стороны. Сама! Все сама!
Маме за это спасибо!!! Огромное!!!
Я не слишком многое помню из своих первых школьных лет в немецкой школе имени Карла Либкнехта, к сожалению. Только какие-то обрывки застряли в памяти. И все отмечены одним — каким-нибудь эмоциональным потрясением, горем или радостью, вроде бы по пустякам. А вот остались в памяти.
«Конфликт»
«В один из первых школьных дней товарищ Ротцейг спела нам немецкую колыбельную песню, с четырьмя известными строками:
Schlaf, Kindchen, schlaf.
Dein Vater huetet die Schaf,
Deine Mutter schuettelt das Baeumelein,
da faellt herab ein Traeumelein.
Спи, дитя мое, усни.
Папа с овцами вдали.
Мама дерево трясет,
Сладкий сон там упадет.
Учительница спросила
— Дети, кто знает эту песню?
Лес рук поднялся в ответ. Дома большинство ведь говорили по-немецки и знали эту колыбельную. Я тоже подняла руку. Когда же все опустили руки, я продолжала держать свою с высоко торчащим вверх указательным пальцем. Как учила нас товарищ Ротцейг.
— Что ты хочешь сказать? — спросила учительница.
— Моя мама поет эту песню по-другому, — сказала я с упреком.
— Очень интересно, — произнесла учительница, и, возможно, чтобы смягчить выражение протеста на моем лице, добавила:— Ты сможешь нам это спеть?»
Вообще-то я отлично знала, что петь не умею. Текст я запоминала быстро, а вот мелодию… В моем исполнении невозможно узнать ни одной песни. Я колебалась.
— Ну, Траутхен, не бойся, — подбодрила меня товарищ Ротцейг.
И я решилась! Только ради того, чтобы все узнали правильные слова. Очень старательно я спела на мелодию известной колыбельной те четыре строфы, что хорошо знала в мамином исполнении:
Schlaf, Kindchen, schlaf.
Dein Vater ist ein Schaf,
Deine Mutter ist ein Trampeltier,
Was kannst du, armes Kind, dafuer.
Спи, дитя мое, усни.
Папа твой баран в степи.
Мама толстая свинья.
Разве в том твоя вина?
Мое пение завершилось. Гробовая тишина в классе. Раздался только ледяной голос моей учительницы:
— Какой позор! Петь такое твоя мама не могла! Садись! От тебя я этого не ожидала. Стыдись!
С чего это, вдруг, такой крик? Моя мама, ведь, на самом деле, поет колыбельную именно так. Почему мне не верят?
Я заревела.
Товарищ Ротцейг, возможно, подумала, что я рыдаю от стыда и раскаяния. А у меня катились слезы только от злости, упрямства и обиды. Потому что, никто не хотел меня понять.
Но откуда учительнице было знать, что моя мама, родившаяся в одном из пролетарских районов Берлина, слышала эту колыбельную от своей матери, берлинской белошвейки? И именно в таком дерзком варианте, в котором неизвестный автор выразил боль и насмешку замученного работой и тяжелым бытом, немецкого рабочего? И что, моя мама, по характеру веселый и насмешливый человек, пела мне колыбельную только так, как пела ее моя бабушка?
И что я старательным исполнением «правильного варианта» хотела только хорошего?»
Домой я пришла с тяжелой ношей на сердце, и поведала маме о приключившейся беде. Я стояла перед мамой — воплощение чистейшей детской наивности, ибо так и не поняла, в чем была моя вина, и почему мне не поверили. Мама должна была мне все объяснить.
Но вместо серьезного разговора о школьном недоразумении, мама, моя дорогая мама… расхохоталась. Не в силах удержаться на ногах из-за душившего ее смеха, мама повалилась на диван, и там, продолжая хохотать, наконец, выдавили из себя первые слова. Это было не членораздельное предложение, а рефрен из одних и тех же слов, совершенно для меня ужасных: «Mensch, ist das Kind aber doof!!!» Мама повторяла свое «Ну, и дура же у меня дочь» несколько раз. Теперь я, вообще, уже ничего больше не понимала. И я заревела.
В искреннем, неудержимом хохоте — моя мама, умная, непосредственная, веселая.
Конечно, потом она меня утешила. Все мне объяснила. Расцеловала. Я слушала ее сквозь слезы, она целовала, а веселые смешинки так и продолжали плясать в ее глазах. Но мне уже не было ни больно, ни обидно. От сердца моего отлегло. Это тоже моя мама, умевшая прятать под свое крыло.
Не все мои беды в школе были такими безобидно-нелепыми. Однажды я, девятилетняя, совершила в школе «большую политическую ошибку».
«Политическая ошибка»
«У нас дома все говорили друг с другом по-немецки. И в школе тоже, учителя и ученики разговаривали на этом языке. Откуда наша московская школа брала педагогов, я не знаю, но все они владели немецким, как родным. Среди учителей было много немецких политэмигрантов, но никто не использовал какой-нибудь диалект, только литературный немецкий был в ходу.
Русским я овладевала в своем многонациональном доме — в общежитии Коминтерна, где именно русский был общим средством общения, как для взрослых, так и для детей. Но, по моему, более всего я осваивала русский по громкоговорителю — большой черной тарелке, висевшей у нас дома над портретом Ленина. Если бы это зависело от меня, то радио дома вещало бы беспрерывно. Я бы слушала его днем и ночью. Но мама приходила с работы усталая, и сразу после последних известий радио замолкало. Я протестовала.
Выход нашел отец. Он купил наушники и с тех пор я даже по утрам в воскресенье, за общим завтраком, сидела, нацепив наушники. А так же за обедом и ужином. Я даже ложилась с наушниками спать, если передавали оперу, чтобы в антракте прослушать содержание следующего акта. Я слушала все передачи. Правда, последние известия мне нравились меньше всего, и я позволяла себе сделать перерыв.
Литературные передачи, транслируемые театральные спектакли, романсы и стихи — все это постоянно звучало в моих ушах, прерываемое лишь выполнением каких-нибудь домашних поручений и деланием уроков.
А в стране тем временем развернулось стахановское движение. По радио одна передача за другой были посвящены Стаханову и его последователям. Очень скоро я их всех уже знала наизусть — и Кривоноса, и Пашу Ангелину. А радио продолжало вещать о них. Я заметила, что стало меньше радиоспектаклей и литературных передач. А когда к тому же еще и товарищ Ротцейг посвятила целый урок стахановскому движению, я сорвалась:
— Вечно этот Стаханов и Стаханов. Надоело! Сколько можно?
Учительница побелела от страха. Я не помню ее слов по поводу моего «политического выпада», но реакцию отца помню отчетливо. Он был тогда активным членом родительского комитета школы, кажется, даже его председателем. И товарищ Ротцейг, конечно, немедленно вызвала его в школу, чтобы доложить о политической незрелости его дочери.
Отец пришел домой белый как полотно, тут же лег на диван, что он в неурочный час делал всегда в том случае, если что-то «было не так», и трагическим тоном сообщил маме:
— Из-за нашей дочери у нас могут быть большие неприятности.
И началась мамина и папина коллективная обработка моего незрелого сознания и осуждение неверного поступка. Мне пытались объяснить, какой вред я нанесла маме с папой, раз не понимаю, какое прекрасное движение развернулось в стране под руководством Стаханова. Мне должно быть стыдно! Очень стыдно.
Но я сама отлично понимала, какое прекрасное движение развернулось в стране под руководством Стаханова! Сто раз понимала! Я только хотела больше литературных передач по радио. А не только все о Стаханове, да Стаханове. Что я такого неправильного сказала? Что?
Ничего другого мне не оставалось, как снова зареветь.
Но я и сейчас задаю себе вопрос: что требовали школа и родители от девятилетнего ребенка? Что я должна была понять? Истоки страха взрослых? А сами они эти корни осознавали? А если не осознавали, то были ли мои родители в состоянии тогда, в середине 30-ых, объяснить мне то, над чем и сегодня все еще бьются опытные историки, талантливые публицисты, разного рода политики?»
Мой нечаянный «выпад» против стахановского движения не имел, слава богу, никаких последствий. Но сегодня, почти шестьдесят лет спустя, я понимаю, как трудно было родителям втолковать ребенку, что язык за зубами надо уметь держать не только в Вене, где «кругом буржуи и их верные слуги — полицейские», но и в Москве, «столице прекрасной родины всех рабочих и крестьян всего мира», которая спрятала нашу семью от немецких фашистов. Не могли они такое объяснить ребенку, хотя и пытались. А себе могли?
Но тогда, в девять лет, я такие вопросы себе еще не задавала. Я просто никак не могла понять свою вину, а потому слезы все капали и капали из моих глаз, и новый шквал отчаянного рева не единожды вырывался наружу. Мне было очень плохо. И маме с папой, конечно, тоже было плохо.
А еще мне было плохо, когда вдруг, посреди учебного года, в 1938 году, закрыли на совсем нашу немецкую школу. Об этом я тоже поведала в «Осторожно, дети!»
«Закрытие школы»
«В 1938 году закрыли нашу немецкую школу им. Карла Либкнехта. Это случилось не в конце учебного года, и не в начале, а посреди третьей четверти. Меня вышвырнуло в четвертом классе. С этого момента все учащиеся нашей школы должны были продолжить учебу в районных русских школах по месту жительства. Больше не нужно было ездить в школу со всех концов Москвы на Кропоткинскую, где на холме высилась наша альма-матер, которую я уже успела полюбить, и в во дворе которой мы порой — к великому своему ужасу — находили человечьи кости, от чего любовь к школе вбирала и страх. Но дети любят страшилки, пока они их непосредственно не касаются.
Каким-то образом и до нас, младшеклассников, доходили слухи, что среди учителей орудуют враги народа, которые собирались воспитывать детей не в так, как положено. Эти слухи были для нас сродни страшным сказкам, в которые веришь и не веришь. Товарищ Ротцейг, конечно, врагом быть не могла, это знал каждый ребенок. Хотя она нас больше не учила в школе, но я вместе с несколькими учениками своего класса приезжали к ней по вечерам домой, где она знакомила нас с премудростями немецкой грамматики и азами немецкой литературы. Других учителей, мы, учащиеся младших классов не знали. Наша учительница была единственной и по пению, и по рисованию, и по лепке, а также по математике и чтению, короче, по всем предметам, которые проходят в начальной школе.
Но страх все же засел в наши души из-за таинственного закрытия школы. Жизнь потеряла столь нужную детям ясность и устойчивость. Дворец знаний, давным-давно потерявший ореол волшебного замка, все же не хотел в наших сердцах превращаться в обиталище людоедов. Нам-то было хорошо в нашей школе!
Переход в другие школы был нам труден. Большинство из нас не знало как следует русский язык, и вынуждено было остаться на второй год. Меня спасла моя тогдашняя любовь к радио — я русский знала. Но и я, как сейчас помню, очень долго, стоя у доски, решала пример по математике сперва в уме по-немецки, и только потом докладывала результат по-русски. В моей новой школе на Старопименовском у учителей хватило терпения и мудрости ждать, пока я справлюсь с переводом. Я не потеряла учебного года. Но не всем повезло, как мне.
Для старшеклассников, получавших в немецкой школе отличные оценки, а в русской оставленных на второй год в том же классе, это было трагедией. Не самой большой, если иметь в виду ужасы 1937-1938 годов, и все же немалой для конкретного, еще не вполне повзрослевшего человека…»
Летние каникулы 1935-1936 гг.
Жизнь в первые школьные годы состояла не только из маленьких и больших трагедий.
Летом 1935 года мы с мамой побывали в Анапе.
А лето 1936 года мама, папа и я, вместе с семействами Альфреда Курелла и Фридриха Вольфа провели на Кавказе в местечке Псху. Вальдерфоегельские традиции воплощались в жизнь мамой и папой теперь с уже подросшей дочкой.
Самое сильное впечатление кавказских дней — как Альфред Курелла читал нам, детям, Мише, Кони, Грегору и мне, «Иллиаду» Гомера. Наверное, я мало что понимала тогда, но чтение завораживало, от него веяло историей, и я слушала, замерев на месте. Мне было тогда девять лет.
Я понимаю, дети знатных дворян в таком возрасте, наверняка, уже знали наизусть целые отрывки из поэм Гомера. А мне, ребенку родителей — самоучек, окончивших только восемь классов народной школы, знакомство с Гомером досталось из уст пролетарского писателя-антифашиста, просвещавшего старших ребят, а заодно и меня, малявку.
А еще я была тогда немножко влюблена в Кони Вольфа. И только потому, что он, реже, чем Миша и Грегор, дразнил меня, напоминая, ни с того, ни с сего, что я среди них самая маленькая. «Ах, Траутхен, что же ты опять наделала!» — то и дело звучало из уст старших мальчишек. И я была готова зареветь, в сто первый раз. К их, моих мучителей, обоюдной радости.
О моей тайне мама не знала, я ее в «сердечные дела» посвящать не стала.
Большие перемены (1937-1938)
1937 год
Ведала ли я о трагедии 30-тых годов?
Конечно. Я знаю, что в 1936 году арестован Эрих Вендт, лучший друг мамы и папы. И родители не предают друга, они борются за его освобождение, и даже мне, еще ребенку, говорят, что совершена ошибка — Эрих не враг. А я и без них это знаю. Не бывают враги такими хорошими людьми, как Эрих, бравший меня на руки с самого моего рождения.
Арестован всегда хмурый отец моей школьной подруги, соседки по коридору в общежитии Коминтерна «Люкс» Муши Шиф. И он тоже не враг, мы обе это знаем, и каждый вечер ждем его возвращения. Он не может не прийти домой. Не может! Мушина мама это, конечно, тоже знает, но почему-то целыми днями сидит с низко опущенной головой на стуле, ничего не говорит, и ничего не делает, даже обед не варит. Три старшие сестры моей подруги целое утро прыгают на неубранных постелях, а мушина мама так и сидит на своем стуле, совершенно безучастная ко всему, что творитсявокруг. Голодных девочек подкармиливают на общей кухне соседи, Муши кушает у нас, а ее маме все все равно. Мы не понимаем, что случилось со статной, красивой мушиной мамой. Ведь скоро, чень скоро папа вернется! Мы даже специально по вечерам все время играем в коридоре. Чтобы первыми увидеть его возвращение. А моя мама, все пытающаяся вывести отчаявшуюся женщину из состояния абсолютной апатии, однажды в сердцах заявляет папе, но мне было слышно: «Только мелко-буржуазные женщины так раскисают в беде!» И мне становится немного стыдно за мушину маму.
Арестован и отец Нелли Ласси, тоже живущей со мной в одном доме, и с которой я тоже дружу. Неллин отец — финский коммунист, был отменным лыжником, постоянным участником наших коллективных воскресных лыжных вылазок, и не может умный папа моей подруги быть врагом народа. Не может.
Во дворе нашего дома стоит двухэтажный флигель, куда после ареста переселяли семьи «врагов народа». Туда переселена и Нелли Ласси с мамой и вскоре появившейся маленькой сестричкой. Ходить часто в тот флигель мне мама не очень разрешает. «Пусть Нелли лучше приходит к нам, у нас ведь просторней». Мама боится не «политически ненадежных» обитателей флигеля, а антисанитарии скученного обитания в том тесном домике, остерегается болезней. Но как не бегать к подруге? И я, конечно, бываю у подруги, экая беда, теснота! Там по коридору носится много детишек без всякого присмотра. Мамы устроились на заводы, их дома нет. А дети? Двое братьев-близнецов весь день в том флигеле ухаживают за годовалой сестричкой одни, при поддержке соседки, регулярно заглядывающей к малышам. В «Люксе» рассказывают друг другу, как Гансик жаловался однажды пришедшей с работы маме: «Сегодня Аннихен так обкакалась, что Хорст надел противогаз. А я хотел взять противогаз у тети Зины, но она не дала».
37 год отнимал отцов у моих детских подруг. Но мы — и Муши, и Нелли, и я были уверены, что скоро, очень скоро правда восторжествует. И папы вернутся. Да и мама объясняет мне, наши друзья — не предатели, но на них наклеветали настоящие враги социализма, чтобы как можно больше навредить Советскому союзу. И, конечно, папы придут домой. А маме своей я верила.
А в «Люксе» тем временем продолжаются аресты, и я уже бегала вместе с другими люксовскими ребятами смотреть через замочную скважину на покончившего собой мужчину.
И я слышу иногда по ночам тяжелую поступь чужих сапог и боюсь, смертельно боюсь, что сапоги остановятся около нашей двери, хотя и не должны, ведь мой папа не враг народа, но вдруг, вдруг они ошибутся, как ошиблись с отцом Муши, папой Нелли. Вдруг? И мне страшно.
Но это все происходит в Москве. В «Люксе».
А я теперь в пионерском лагере, у синего моря, под теплым солнышком и голова моя занята черти чем, только не трагедией страны.
Я в Крыму
Лето 1937 года.
Я в Крыму, в пионерском лагере детей сотрудников Коминтерна. Моя мама ждет второго ребенка. А я впервые все лето от нее так далеко, что навестить меня она не может. В лагерь идут письма мамы и папы, и в каждом сетование на то, что я не пишу. Однажды папа даже выразил свое «возмущение» моим затянувшимся молчанием в виршах, надеясь таким образом достучаться до моей совести.
Wenn jemand eine Reise macht
Und andere bleiben zu Hause,
Dann ist es wohl sehr angebracht,
man schreibet ohne Pause-
Wie man das Reiseziel erreichte,
Ob schwehr die Fahrt war oder leichte.
Ob man schon Freunde hat gefunden,
spaziert und tanzet heitre Runden.
Auch wie das Essen schmeckt ist wichtig,
und ob die Gegend so ganz richtig
mit Wald und Wiesen, Feld und Rain
mit heitren Bluemlein mittendrein.
Ob s Arbeit gibt, die Freude macht,
warum die Disziplin nicht klappt…
Kurzum, es gibt genuegend zu erzaehlen
Wonach die Mamas sich so sehnen (und die Papas auch).
Entschieden ist es falsch gedacht
Ich schreibe erst in Tagen acht,
doch taeglich tu ich selbst erwarten
zwei Briefe und ein Dutzent Karten.
Nein, Toechterchlein. So geht es nicht!
Merk die Moral von der Geschicht:
So einer eine Reise macht,
schreibt er nicht erst nach Tagen acht!
А я и, правда, не спешу ежедневно, или хотя бы раз в неделю сообщать домой о событиях дня. Я уже «большая», мне десять лет, и у меня действительно своя собственная жизнь, уже не во всем совпадающая с каждодневностью моих родителей. Я наслаждаюсь крымским солнцем, купаюсь в чистых водах Черного моря, ловлю на удочку кефаль, ныряю с лодки, не солдатиком, а очень больно прямо на пузо, объедаюсь фруктами, которые нам приносят прямо в палату перед самым сном — целую глубокую тарелку, каждому. Мне хорошо, очень хорошо в Крыму, радостно и счастливо.
И ничто не смущает мой покой. Даже трагедия, случившаяся в день торжественного открытия лагеря, прошла почти мимо меня.
Отравление
Вечером, перед праздничным костром, нас всех, от мала до велика, накормили пирожным с заварным кремом. Мы слопали угощение с большим удовольствием. Однако, сразу после костра, детей, одного за другим, начало рвать. Они так и стояли вдоль дороги, ведущей к корпусам, и освобождали свои желудки. Сначала все решили, что ребята просто угорели от дыма. Но «угоревших» становилось все больше и больше, и стало очевидным — произошло массовое отравление детей сотрудников Коминтерна. Среди работников лагеря затесался враг народа? Уже сбежал повар? Яду хватило бы на всех со смертельным исходом, но после того, как повар уже скрылся, хотя об этом и не знали, оказалось, что приглашенных из соседнего санатория взрослых будет гораздо больше, чем планировалось? И тогда крем разбавили, чтобы хватило на всех? Это и спасло нам жизнь? Таковы были слухи.
На помощь пострадавшим пришли взрослые обитатели соседнего санатория, тоже имевшего отношение к Коминтерну. Многие из них были на открытии лагеря и ели те злополучные пирожные. Взрослых тоже выворачивало, но они, тем не менее, старались помочь — держали под мышками малышей, когда из-за тошноты и слабости у тех не было сил стоять, заставляли пить, пить, и пить. Мою голову в тяжелые минуты опорожнения желудка держал огромный чернокожий мужчина. Его ладонь была тоже огромной, и мне было уютно находить в ней опору для моей, вдруг отяжелевшей, головы. Мой спаситель приносил мне стакан за стаканом воду и уговаривал, замученную тошнотой и рвотой, выпить еще раз, все залпом. И я слушалась, давясь слезами. Он, закончив процедуру промывания моего желудка, совершенную прямо у входа в наш корпус, заботливо отнес меня на могучих своих руках обратно в спальню, уложил в постель, закутал в одеяло. И не ушел, пока я не заснула. А в изоляторе уже не было места, и взрослые просто обходили корпуса и принимали необходимые меры прямо на месте.
Хотела бы я сейчас знать, из какой страны был тот борец за свободу человечества, и что с ним стало. Я бы поблагодарила его за помощь маленькой девочке, больше всего на свете боявшейся тошноты и рвоты.
Сейчас я думаю, что, скорее всего, нам было худо оттого, что крем испортился от жары. Но тогда, в 1937 году, я верила, что нас хотели убить. Так было романтичней, интересней, страшней. Шпиономания набирала обороты, и я, десятилетняя, кажется, даже немного гордилась «покушением на нашу жизнь». Ведь никто не умер, не удался «замысел коварного врага народа».
Писать родителям об отравлении, нам было строжайше запрещено «в интересах следствия». Я и не написала. Да и что их зря тревожить, когда все уже прошло, и я лопаю виноград в полное свое удовольствие. «Пирожная история», казавшаяся в начале захватывающе интересной, очень быстро вылетела из моей головы.
И вообще, проблемы взрослых сейчас не мои проблемы. У меня уже своя жизнь. И я еще ребенок, маленькая десятилетняя девочка. Случайно попавшая в 1937 год.
Мои проблемы
Мне десять лет. И у меня совсем дурацкие проблемы, но для меня большие. Мне еще раз в жизни не верят! А ведь я до дурости правдивая и никогда не вру!
Я рассказываю соседкам по палате о том, что могу ночью встать и начать ходить по комнате, совершенно не зная ни в эту минуту, ни утром, что я собственно делаю. Я хочу, чтобы они не пугались моего снохождения, ибо сама я его не боюсь, просто предупреждаю. А девчонки не поверили! Они решили, что я важничаю, хвастаюсь, выкобениваюсь, как сказали бы сегодня. А еще они не поверили, что прошлым летом на Кавказе я научилась ездить верхом на лошади.
И, ошарашенная недоверием, я спешно прошу маму написать мне по-русски (мне ведь надо показать свидетельство девочкам!), что ночью я хожу, и что действительно передвигалась по горам Кавказа на лошади.
Что отвечает моя мама?
Я приведу мамино письмо таким, каким она его написала, со всеми ошибками — документ маминого знания русского языка.
«Почему я тебе должна писать по-русски, что ты уже сидела на лошаде целый день и больше и ездила в Кавказ в прошлом году? И даже ночевала в палатке. Тебе не верили, когда ты это сказала? Ну, это нехорошо! Я тебе даже могу снимок посилать, где ты сидишь на лошаде с Грегрем, но я могу утвердить, что на обратном пути отдельно одна сидела на лошаде. Снимок надо принести обратно, это единственный наш и я тоже хочу и ты, когда десять лет старше, хочешь опять смотреть, какой ты маленький герой был, когда тебе было только 9 лет!
Или дочь, хочешь экскурсий сделать с большими ребятами и тебя не хотят взять собой, потому что ты маленькая? Но, тогда я могу тоже тебе утвердить, что ты с нами уже много экскурсий сделала и хорошо была даже через ночь, и они могут тебя на экскурсий взять. Но ты знаешь, всегда быть осторожным, тоже без мамы и папы!!»
На этом мамин энтузиазм 25 июля 1937 года в писании письма по-русски иссяк, и она перешла на немецкий, заметив, что сделала больше ошибок, чем я в первом классе, за что, наверняка, над ней я уже смеюсь. И ни слова по-русски о моем лунатизме. Сие для мамы не тема разговора с девчонками. Хожу по ночам по комнате? Ну и что? Пройдет!!!
И мама делает вид, что не поняла мой вопрос. Но она готова все же выполнить мою просьбу до конца! И потому уже по-немецки пишет, что «фразу, что ты ночью ходишь, мы не совсем поняли. Ты имеешь в виду ночные походы и ночевки в палатке, или мне надо еще написать и о том, что ночью ты встаешь и бродишь по комнате, а утром ничего не помнишь? Ты там это тоже делаешь?»
Это моя мама. Стесняться своего лунатизма мне не надо, но и трезвонить о нем на каждом шагу тоже не стоит. Мама дает мне тайм аут. И решать мне самой. В десять лет.
Лирическое отступление на тему «Мама и я»
Вообще мама мне многое доверяла делать и говорила потом мне, уже взрослой, что на меня она всегда могла положиться. Я уже поведала, что не подвела ее в семь лет, когда должна была в Австрии никому не говорить о приезде из Москвы, когда мама была там по какому-то поручению Коминтерна, и я была ее прикрытием. А когда мне было девять, на Кавказе, мама, в свою очередь, не подвела меня, потому, что верила — я поведу себя правильно. Правда, маме пришлось зажать рот руками, чтобы ни единым звуком не выдать своего страха. Любой ее крик, любая команда, чтобы мне помочь, могли стоить мне жизни, и мама это сразу поняла. Вот и зажала рот руками и полностью предоставила мне самой и моей лошади, за одну решающую секунду найти выход из смертельной опасности.
Я тогда первый раз в жизни оказалась верхом на лошади, да не просто в седле, а на всей поклаже из рюкзаков, высоко, высоко на узкой дороге, где справа скалы, а слева пропасть. Мне объяснили, что лошадь сама знает, куда и как идти, моя задача держать поводья, но лошади не мешать. Я тоже сумела не завизжать от страха, когда под ногами моего живого средства передвижения, на глазах у мамы, начали падать в пропасть камни, увлекая за собой передние ноги моей кобылы. Я даже не зажмурилась, чтобы лошадь не поняла, как мне страшно. А она, умница, в миг встала на дыбы и перенесла передние ноги одним рывком на твердое место узкого горного серпантина. И продолжила путь. А я, сидя на ней на самом верху, не упала с лошади, так как сообразила крепко, крепко за что-то уцепиться. Об этом я девочкам в палате не рассказала, да и с мамой мы эту ситуацию никогда не обсуждали, почему-то. Но мама все, конечно, помнила.
Родился первый братишка!
Мама о рождении Вольфа
Мамино «русское» письмо было написано 25 июля, а через три дня, 28 июля мама родила моего первого братишку. И уже 29 июля пишет в роддоме карандашом письмо своей дочке.
«Моя милая, милая Траутхен! Ты уже знаешь — твой братик уже здесь. Я лежу в роддоме, и только что он был у меня попить молочка. И мне показалось, будто это было десять лет тому назад, когда родилась маленькая Траутхен. Ведь он выглядит почти так, как выглядела ты. Две маленькие щелочки — глаза, которые еще ни разу не открывались, две круглые щечки. Твои были немного толще. И сладкий роток, который, правда, несколько больше, чем был твой. А нос, ну совсем как у тебя, и мало, мало малюсеньких волос. У тебя их вообще не было. Ну, а ручки и ножки я еще не смогла рассмотреть, так как он все время крепко запеленат. И у него есть еще одно сходство с тобой, он такой же лентяй при сосании, каким была ты. Он спит, спит и спит. Ну, ничего, от этого он отучится.
Радуешься ли ты так же как мама и папа, что теперь рядом с «послушной» дочкой у нас будет еще и дерзкий разбойник-братишка? Или ты поможешь, чтобы он вырос не хулиганом, а стал бы милым, симпатичным братом, который нам троим доставит одну только радость?
И что у тебя? Напиши мне побыстрее письмо. Я радуюсь каждому слову от тебя и сейчас уже не могу дождаться, когда я снова заключу в объятия мою Траутхен и стану целовать тебя наяву. А пока на бумаге тысяча поцелуев моей милой, маленькой или теперь уже большой дочке. Твоя мама».
Папа о рождении Вольфа
Мама с первого же дня была счастлива. Снова у нее на руках маленькое создание, к тому же очень похожее на ее первую материнскую любовь.
Счастлив был и отец. Он немедленно сфотографировал голого Вольфа и в приливе восторга тут же подписал фотокарточку в стихах:
Hurra! ein Bub!
Das ist schon so
Das sieht mann deutlich
Am Popo!
Ура! Пацан!
Что это так
По писке
Видит и дурак!
А мне, в Крым папа поведал о своем торжестве в письме от 30-го июля, вложив в него и мамино, написанное карандашом, и которое я уже привела.
Моя самая дорогая дочь!
Телеграмму ты ведь получила сразу же, наверно 27? А мама тем временем написала тебе письмо, которое я тебе вкладываю. Прочти его не спеша, это очень доброе письмо. Мама вынуждена была писать его лежа в постели, и ты не сразу разберешь все слова, не очень четко написанные.
Видишь, дочка, я все же оказался прав, это был мальчик, а вы с мамой не хотели в такое верить. Папы ведь всегда правы, да?? А теперь, Трауделайн, я думаю, что ты тоже очень рада. Помнишь сказку о братике и сестричке? Все же гораздо лучше, когда в семье есть и сестричка и братишка. И ты увидишь, если мы все будем его крепко любить и друг другу помогать, чтобы сделать из него милого, послушного мальчика, тогда нам это наверняка удастся. Может статься, он станет даже летчиком, который полетит над Северным полюсом в Америку! А ты? Будешь смелой всадницей или парашютисткой? Как все-таки хорошо жить на нашей прекрасной Советской родине. Ура, товарищу Сталину!
Много приветов и поцелуев.
Твой папа».
«Без комментариев» — так мне хотелось завершить письмо папы.
Но Рольф, которому я в начале третьего тысячелетия, дала прочесть папин опус, наивно спросил по поводу «Ура, товарищу Сталину!»:
— Папа это серьезно? Наверно он притворялся, да?
Да ничего подобного, ничего он не притворялся! Был счастлив от рождения сына, и естественно для того времени перекинул чувство торжествующей любви к рожденному сыну также и на всю страну социализма и на товарища Сталина. Естественно! Папа любил Сталина, как миллионы его современников, как и я, тогда, тоже любила товарища Сталина. Верила, что страной управляет гений.
Так было. Что было, то было, на том стою. И скрывать свою и папину дурость не собираюсь. Гораздо важнее понять, как такое было возможно, и не только со мной. Этой темы я, наверное, еще коснусь, но не сейчас.
Есть в папином письме еще одна загадка, не общественная, но полу мистическая. Летчиком может быть станет его сын, в Америку полетит через Северный полюс! Папа хватанул через край с Северным полюсом, но кое-что угадал. Вольфка окончил МАИ, кроме того, стал со студенческих лет заядлым планеристом, а одним из его друзей юности стал Евгений Севастьянов, действительно побывавший в космосе. Так что не только неба, космоса коснулась братишкина судьба. Как папе удалось заглянуть на столько лет вперед? Силой всеохватной любви к сыну, даже еще не открывающему глаза-щелочки, дабы разглядеть белый свет? Не знаю.
Но мою судьбу папа не предугадал. Я не стала ни всадницей, ни парашютисткой. Правда, с парашютной вышки я однажды, преодолевая панический страх, все же прыгнула, но летела не землю так стремительно, будто не человек, а камень прикреплен к стропилам. Мне было так страшно, что я тут же поклялась себе, что никогда больше в жизни, ни за что на свете, прыгать с парашютом не буду.
Лирическое отступление на тему «Папа и я»
Порой мне кажется, что папа хотел сделать из меня не то, что было моей настоящей сутью. Так, например, субботне-воскресные лыжные вылазки, сопровождавшие все мое детство в Москве, были для меня, скорее, тяжелой обязанностью, чем радостным спортивным времяпрепровождением.
Во-первых, я была не жаворонком, а совой, и вставание ни свет, ни заря, когда за зимними окнами еще тьма-тьмущая, было для меня мукой. Я предпочла бы спать, сколько влезет, а потом, когда стала уже школьницей, просто завалиться на диван с книгой и читать, читать, и читать. Но сие мне было не дано. Приходилось долго трястись в поезде до Сходни или Подресково, а оттуда марш-броском катить к горам и речке, к месту, на котором лыжники задерживались несколько часов.
Во-вторых, я все время была самым маленьким ребенком в группе взрослых умелых лыжников, и когда надо было еще более быстрым марш-броском двинуться обратно к станции, чтобы не опоздать на поезд, я вечно плелась в хвосте, отставала, хотя и старалась изо всех сил. Папа был мною недоволен, сердился, что я не умею скользить так же быстро как Нелли Ласси. А мама терпеливо вставала рядом со мной в лыжне и подбадривала, уверяла, что я справлюсь, не надо только так волноваться. Я чувствовала себя виноватой, а мама ругалась с взрослыми из-за того, что они берут слишком быстрый темп, совершенно не учитывая возможности ребенка. Мне делалось еще стыднее.
Стыдно мне было и оттого, что я боялась высоких, крутых спусков. И если они попадались на пути, и обойти их не было возможности, я просто садилась попой на лыжи, зажмуривалась и так скатывалась с горы, с которой Нелли Ласси спускалась по всем правилам горнолыжного спорта. А была она всего на год старше меня. Папа все время ставил мне Нелли в пример, а я в ответ не хотела быть Нелли, я отстаивала свое право бояться, не уметь, не хотеть. И участвовала в лыжных вылазках с надутой физиономией. Не всегда, конечно, но и не так уж редко. Чем тоже портила папе настроение. Я была ребенком не таким, каким он хотел бы, чтобы я была. И хотя меня это огорчало, я не собиралась меняться согласно папиным представлениям. И мама от меня этого тоже не требовала.
К периоду воскресных вылазок на природу относится еще одно стихотворение, которое папа написал в мою честь. Мы ходили не только зимой на лыжах, но и летом и осенью бродили по подмосковным лесам. И однажды во время такого воскресного похода я, девятилетняя, выпросила у Неллиного папы, тогда еще не арестованного, роскошную кожаную плеть и всю дорогу ей любовалась, ощущая плетенную, скрипучую кожу в своих ладонях. Наслаждалась, наслаждалась, пока не потеряла. Реву с моей стороны было — не описать. Вот папа и разразился виршами.
«Das Lied von Lassis Peitsche
Wir gingen heut spazieren
wohl in den schönen Wald,
die herbstlichen Blätter liegen
am Wege. Der Wind ist kalt.
Hoch in den Lüften ziehen
die Wolken grau und bang,
und Sowjetvögel üben
zu schützen das Heimatland.
Die Traute fühlt ein Drücken
sie muss zum stillen Ort
Derweil sie tut sich bücken
legt sie die Peitsche fort.
Nach einer halben Stunde
fängt sie zu weinen an
und gibt uns jammernd Kunde
was sie verbummelt hat.
Ein Feuer ward entzündet
wir assen unser Brot
und stille sass die Traute
bis von ihr schlich die Not.
Dann gingen wir zurücke
und alle strengten sich an
bis Traute mit fröhlichev Blicke
die Peitsche wieder fand.
30.10.36.»
Сочувствовал ли папа моей беде, жалел ли? Или был полон досады из-за моей невнимательности к чужой вещи? Я не помню. Во всяком случае стихотворное изложение такого для меня постыдного, ужасного события не проливает свет на папины чувства. Ирония, нелепость события и счастливый финал в конце. Неслучайно я запомнила тогда одну всего строчку о том, как Трауте «fuehlt ein Druecken».
А вот по случаю рождения Вольфа я получила от папы в Крым еще одно стихотворение.
Meiner lieben Tochter
Hier schick ich Dir, mein liebes Kind,
per Post den neuen Kamm geschwind.
Der alte sieht ja grausig aus,
werf ihn sogleich zum Fenster raus.
Doch, bitte, niemand an den Kopf.
Der Wolfgang ist doch besser dran,
er braucht noch lange keinen Kamm.
Er nuckellt an der Mutter Brust,
Dann schlaeft er fest mit viel Genuss,
und traeumt von seinem Schwesterlein.
Ach nein, das kann doch wohl nicht sein,
in solchem Alter schlaeft man ein
und fetgt an nichts zu denken
man hat nichts zu verschenken.
Nicht mal ein kleines Traeumelein.
Doch umgekert, so will s mir scheinen,
wird seine Schwester von ihm traeumen.
Wie sie ihn auf den Armen wiegt,
ihr Lockenkoepfen leise schmiegt
an seine runden Baeckchen.
Sie schaut ihn an und laechelt leise
Und ist beglueckt auf ihre Weise.
Die Mama hat es ihr verraten
«Der Bub ist ganz nach Dir geraten».
Маленькая старшая сестра
Есть в папином письме, написанном мне в крымский пионерлагерь и призыв о помощи в связи с рождением братишки, а мама обратилась ко мне, десятилетней, впервые как к «большой».
Уже с рождением первого братишки в моей жизни действительно произошел перелом, и если нельзя сказать, что кончилось мое детство, то, тем не менее, ответственность теперь легла и на мои девчоночьи плечи. Именно ответственность за братишкину жизнь на те часы, когда оставалась с ним один на один. Весной и летом 1938 года этих часов стало много, не Беременная Рольфом мама отправляла меня с Вольфиком в коляске в сад «Эрмитаж», где я проводила с ним полдня, пока мама не приходила накормить его и забрать нас домой. Дорога туда была полностью моим делом, по улице Горького, через трамвайную линию на Пушкинской площади и т. д., толкая впереди себя большую коляску с маленьким братишкой внутри. Я умело справлялась со всеми колдобинами на пути, коляска меня слушалась.
Но однажды Ренатка Цайсер увязалась со мной в «Эрмитаж» и во что бы то ни стало, захотела тоже покатать коляску. Дело несложное, и я доверила ей то, за что несла ответственность. Гордо шествовала длинная как жердь, худая как смерть Ренатка по улице Горького, не отдала коляску и на Пушкинской площади, заехала на первый рельс трамвайного пути и тут только заметила, что вдали уже движется «Аннушка». Ничего страшного я не предвидела, трамвай был далеко, хотя уже бибикал, а Ренатке оставалось всего ничего, как переехать с коляской второй рельс. Но не тут-то было. Неопытная в управлении не игрушечной, а настоящей коляской, Ренатка заехала на середину пути и ни с места. Ни назад ни вперед, толкает коляску, а та уперлась и не берет препятствие-рельс. «Бим-бим-бим» гудит трамвай и все ближе. Я подскочила, резко оттолкнула неумелую дылду, приподняла передние колеса, как и положено и успела, в самый раз успела убрать коляску с братишкой и себя саму с места, где нас запросто могли задавить. Ренатка стояла бледная, виноватая, понимая справедливость наказания — коляску я ей больше не доверила.
Знакомство с запретной стороной жизни
В том же летнем саду «Эрмитах» со мной чуть не приключилась большая беда, уже описанная мной в изданном «Шестом классе». Приведу эти несколько страничек, написанные от имени третьего лица — так легче было писать о пережитом.
«Мама отправляла одиннадцатилетнюю с загруженной первым братишкой коляской в сад «Эрмитаж», где в компании одной-двух взрослых со своими детьми из «Люкса» она и присматривала за маленьким Вольфом. Когда тот засыпал в коляске, девчонка разрешала себе поиграть с другими девочками. И там, в парке, к девочкам, игравшим в безлюдном закутке за раковиной летнего театра, подсел веселый и разговорчивый мужчина. И оказалось, что он ничего не знал о гражданской войне в Испании! И девочка, возмущенная, стала его просвещать, горячо и самозабвенно. Испания! Такие события! Такая война! Такие герои!
Дома у девочки на стене висела карта Испании, и отец флажками из булавок и красной бумаги каждый день отмечал передвижение линии фронта. Там, в интернациональной бригаде, сражались отцы Конрада Вольфа и Грегора Курелла! Испания!
И девочка решила, что дядя — шпион. Не мог советский человек ничего не знать об Испании 1937-1938 годов. Ясно — шпиона надо задержать. И девочка в уме стала лихорадочно вырабатывать план поимки врага.
Пока она будет заговаривать ему зубы, делая вид, что не разгадала, что перед ней шпион, пока она будет разыгрывать из себя дурочку, остальные девочки успеют сбегать за милиционером. А уж она проклятого шпиона не отпустит, на то она и пионерка. Девочка стала знаками подавать подружкам сигналы — идите, мол, скорее, чего вы медлите. Еще убежит!
А дядя ее тактику неожиданно поддержал:
— Идите. Девочки, идите. Ваша подружка сама мне все объяснит. Она так хорошо рассказывает. Идите, детки, идите.
Девочка насторожилась. Неужели ее маневр разгадан? И ее, разоблачительницу, шпион сейчас убьет? В глазах его что-то такое было. Он перестал улыбаться.
И тогда она испугалась.
Все вместе они побежали. Кто к матери, кто искать милиционера.
— Там шпион! Он ничего не знает про Испанию! — тарахтели они взволнованно, испуганные.
Никто, конечно, ничего не понял. А они торопили:
— Туда! Там, за эстрадой! Скорее!
— Что сделал мужчина? — спокойно спросил найденный, наконец, милиционер
— Ничего! Он разговаривал. Он ничего не знает про Испанию! Он шпион!
Милиционер засмеялся. Никогда взрослые ничего не понимают!
А девчонки верно почувствовали врага. Правда, только своего, девчоничьего врага, хотя и подумали, что он враг всего Советского Союза.
И только мать девочки, чуть позже пришедшая из дому, чтобы накормить девочкиного маленького братишку, при первых сбивчивых словах о странном дяде разъяренной тигрицей сорвалась к той скамейке, на которой ищи свищи, гляди не гляди, а никого уже не было.
Мама объяснила девочке, что бывают на свете больные мужчины, и что их надо бояться».
Родился второй братишка!
13 сентября 1938 года мама родила Рольфа.
Я хорошо помню это утро, когда проснулась оттого, что у нас дома почему-то сидела Милли Боельке, а папа куда-то ушел, как, оказалось, встречать машину скорой помощи. Мама рассказывала Милли, как долго не знала, что снова беременна, только когда Рольфу внутри нее уже было пять месяцев, она поняла, что ждет еще одного ребенка.
Всю жизнь мама чувствовала себя виноватой перед Рольфом за то, что не сумела как следует согреть его в своей утробе, радоваться его приходу, так как просто о нем не знала. Она кормила Вольфа грудью, и о еще одном чуде материнства не помышляла.
Писем о появлении на свет младшего братишки у меня нет. Наверняка мама писала нам из роддома, и папа записки сохранил. Но, к сожалению, папа во время войны, в эвакуации, переезжая в деревню, положил портфель с самым драгоценным — письмами и документами на самый вверх воза и его, конечно, украли. Поэтому нет и моих писем из Крыма, нет писем бабушек и дедушек, нет писем мамы и папы друг другу в юности, когда нас еще не было на свете. Папа до конца жизни не мог простить себе оплошность, лишившей его драгоценных страниц прошлого. В том числе и писем о первых днях Рольфа.
И о маленьком Рольфе я могу написать только, положившись на свою память, и, сославшись на несколько открыток, случайно сохранившихся у меня, т. к. были адресованы мне в пионерский лагерь в 1939. А свои письма я в войну возила с собой, а не в папином портфеле.
Две открытки есть у меня от папы в пионерский лагерь летом 1939 года. В одном папа сообщает, что у Рольфа уже два зуба, и он целыми днями ходит по своей кроватке, а «по вечерам щекочет через решетку вольфины пятки» (9 июля 1939 года). В другом письме сообщается о том, что «Рольф настоящий живчик. Когда они оба сидят в коляске, Рольф каждый раз сердит Вольфа и тот часто плачет.» (19 июля 1939 года).
Кончается безмятежное детство
В 1938 году многое изменилось в нашей семье. Я хожу в новую школу и мне нелегко переходить на русский язык при изучении школьных предметов. Папа теряет зрение, а мама все время дома, кормит грудью маленького Рольфа.
И у нас в семье теперь двое маленьких детишек — моих братишек. Чтобы нас прокормить, мама по вечерам и ночам печатает на машинке. Она не только прекрасный бухгалтер, но и классная машинистка — по десять страниц в час ухитряется мама печатать, а под диктовку — так, наверное, и того больше.
Мамина пишущая машинка стоит на большом столе посреди комнаты, под большой лампой на потолке, и мама стучит и стучит, не переставая. Братишки мирно спят в другом углу комнаты, а я ворочаюсь с бока на бок. Постанываю, хочу уснуть. И не могу. Мама, не поворачиваясь ко мне — моя кровать в полуметре от большого стола, бросает мне, ворочающейся на постели: «Кто хочет спать, тот спит!» и продолжает стучать и стучать. Я должна научится засыпать в любых условиях. Должна! И я научилась.
Мы живем теперь на третьем этаже в комнате в 20 квадратных метра, а кухня и удобства — по-прежнему общие, в коридоре. На общей кухне мама готовит. Здесь же на плите кипятятся в большом алюминиевом баке братишкины пеленки, потом развешиваемые на целый день все на той же кухне, на веревках, прямо над большим общим столом, рядом с выстиранном другими соседями. А если веревки заняты, то белье сушится на черной лестнице, на которую дверь ведет прямо из кухни. По-прежнему на таком же столе кто-то гладит белье, кто-то чистит картошку или раскатывает тесто.
В нашей семье резко ухудшилось питание. Если раньше в выходные дни утром на стол ставилась красная и черная икра из «Елисеева», балык и осетрина оттуда же, и я не знала что выбрать из столь вкусного, чтобы все суметь попробовать, прежде, чем желудок забастует, то теперь по воскресеньям мама жарила на общей кухне гору полубелого хлеба, который мы поедали, посыпая сахаром. А по будням к завтраку был ненавистный мне кислый украинский хлеб (самый здоровый, как говорила мама) и неизменное урючное повидло, которое за 42 копейки килограмм я регулярно покупала из большой бочки в магазине у Никитских ворот. Когда братишкам варили сладкую жидкую молочную манную кашу, я всегда надеялась, что немного останется и на мою долю, хоть чуть-чуть на дне стакана.
Иногда мама вечером правит корректуру и я ей помогаю. Перед мамой лежит направленный текст, а в руках у нее спицы. Глазами мама бежит по строчкам текста, а руками одновременно вяжет мне или братишкам шикарные кофточки из ириса. А я, мне 11-12 лет, сижу рядом, и старательно читаю вслух правильный текст, со всеми запятыми и точками. Ошибка! Мама прерывает вязание, берет карандаш и вносит исправление. «Дальше!» — звучит команда и я снова читаю, с чувством, толком, расстановкой.
Моя мама уже в своем голодном детстве хорошо усвоила науку выживания в любых условиях. Девиз «Никогда не сдаваться» она унаследовала от моей бабушки — Лины Доервальд, сухонькой старушки, вырастившей девятерых детей, и всю жизнь голодавшей.
Мы трудно жили в довоенные годы, но это дошло до меня гораздо позже. Переход на простую здоровую пищу выживания не сопровождался дома никакими причитаниями, да и просто обсуждениями. Были беды и пострашнее — шли аресты товарищей по борьбе за светлое будущее, и это трудно было понять. И именно тогда мои родители наперекор всему и стали рожать детей, одного за другим. Мама так и называла братишек — «наперекор-дети», и смеялась, очень много смеялась от счастья своего нового материнства. Все трое мы были у нее «наперекор», разному, но «наперекор».
Кто-то скажет «безответственность». Заводить детей в 1937! В 1938! Когда запросто могли арестовать и их! О малышах бы подумали!
Все так. Но мы появились на свет, и спасибо маме с папой за их безрассудство. И за неразумную веру в то, что все будет хорошо.
Потом, когда мама снова пошла на работу, а папа был уволен и получил инвалидность по зрению, моей обязанностью стало по утрам беречь мамин сон. А потому рано-рано, в пять или шесть утра, ко мне в постель забирались малыши, ползали по моему одеялу, требовали, чтобы я открыла глаза, чтобы повернулась то к одному, то к другому, ссорились из-за того, кому с какого боку лежать сегодня. У них сна ни в одном глазу, а я умираю спать, просто умираю, и все тут. И так каждое утро. До самого начала войны.
Ну и т. д.
Было ли мне в тягость быть старшей сестрой? Ни капельки, как ни странно. Я любила своих братишек, скучала в пионерском лагере по ним, любила с ними возиться. Да и дома было так заведено, что каждый старался взять на себя то, что он может сделать, чтобы другим было легче. Больше всего брала на себя мама. Но и папа включился в домашние дела без всякого там мужского шовинизма, и я очень гордилась тем, что у меня такой папа — умеет печенье печь, не отлынивает под предлогом не мужское, мол, дело, от работ, которые наваливаются ежедневно на все семьи. С той разницей, что у нас в доме на работу ходила мама, а папа вынужден был взять на себя немалую часть домашнего хозяйства и дневную заботу о своих сыновьях. Папе было нелегко без работы, но этого я тогда не понимала. Для меня было естественным, что мама уходит, а папа остается, и я ему помогаю. И я тоже старалась. Но я была ребенком, который к тому же очень хотел читать книги, а папа не всегда находил нужный мне тон, чтобы оторвать меня от чтения на самом интересном месте. И мое «сейчас», вместо немедленного выполнения хозяйственного поручения вызывало у папы законную, а по моим тогдашним представлениям несправедливую, обиду, порой и злость. Оглядываясь назад, думаю сейчас, что я могла бы делать больше, когда о том просил папа. А вот мама меня берегла, так я думаю теперь. Во всяком случае, у меня с ней конфликтов «на бытовой почве» почти не возникало.
Моей маме самой пришлось стать нянькой своему младшему братишке Герхарду в шесть лет. Он вырос у нее на руках. Папе моя хозпомощь казалась само собой разумеющейся, а вот мама, наверно, понимала, что мне совсем не так легко не быть ребенком. И возможно, мама даже старалась уберечь меня от своей собственной судьбы. Но и она не осознавала степень моей ежедневной загруженности домашними обязанностями, ибо однажды, разглядывая фотокарточки тех лет, мама удивилась, что в загородных вылазках, у нас дома, где бы отец ни снимал, братишки сидели у меня на руках, а не у мамы.
— Ты заметила? — спросила мама.
— А ты только сейчас узнала, что так и было? — парировала я.
Мои друзья школьные, да и потом студенческие меня помнят все время рядом с братишками. Я таскала их к подругам в гости, на демонстрации, в школу на консультации перед выпускными экзаменами. А куда их было еще девать?
Однажды, в Берлине, моя мама спросила меня, уже взрослую:
— Люди в «Люксе» очень жалели тебя из-за того, что у такой маленькой уже двое братишек на руках. Переживали за твое детство. Но тебе ведь было не трудно, да? И хорошо, да?
В мамином голосе была скрытая мольба не упрекать ее, она хотела услышать, что люди в «Люксе» ничего не понимали, что мне хорошо оттого, что были на свете мои братишки, и, конечно, у меня на руках.
А мне действительно было хорошо. Ведь я любила братишек, с начала маленьких беспомощных ревунчиков, а потом подрастающих разбойников.
Но я уставала, физически уставала от обязанностей старшей сестры. Настолько, что в шестнадцать лет однажды сказала себе — собственных детей заведу, когда мне будет шестьдесят. Сначала отдохну
Но не тут то было. Стоило мне в 1946 году остаться в Москве без братишек, как я затосковала по ним, по заботе о них, по их вопросам, по их буйным головкам. Мне надо было их погладить. А детские рученьки, неловко и нежно обнимающие меня за шею, как это делали братишки, когда были совсем еще маленькими, я ощущала все годы разлуки с ними, пока не поспешила родить себе собственного сынулю. Так что радости любви все же перевешивали бытовую усталость, не в ней был смысл моей тогдашней жизни. И я сказала маме в ответ на ее вопрос-раскаяние, что «Люди в „Люксе“ просто дураки».
Ответственность за братишек навалилась на меня в детстве, и стала очень серьезной во время войны. Но думаю, что именно неизбалованность моего детства после десяти лет пребывания единственным ребенком, привычка отвечать за здоровье, самочувствие, а порой и жизнь братишек, помогла мне во время войны заменить братишкам маму и папу по мере моих сил. Все военные годы в моем сердце стучали слова мамы, когда в увозивший нас в эвакуацию поезд мама крикнула с перрона:
— Береги братишек! Это теперь твоя главная задача в жизни!
Бедная, бедная моя мама, как же она расставалась с нами?
Но это потом, в 1941 году.
А пока, хотя в Европе уже идет война, у нас еще мирное время. И я уже в шестом классе. И кончается мое детство. Мне 12-13 лет и я веду дневник. Сперва в пионерском лагере летом 1939 года, а потом весь учебный год в шестом классе.