Родина (Фрунзе 1985-1988)
Вальтраут Фрицевна Шелике. Родина (Фрунзе 1985-1988). Отрывок опубликован «Дружба народов». Ежемесячный литературно-художественный и общественно-политический журнал. Орган Союза писателей СССР. №9, 1988. Целиком не издавалось.
Как в капле воды
Три месяца я снималась в кино. Но не как актриса, а в качестве главного героя документальной ленты, которая крутится на экране двадцать минут.
За это время, рядом и не рядом, было много людей, очень разных — и режиссер, и настоящая актриса, и директор картины, и дети, сыгравшие мое военное детство, коллеги по кафедре, студенты, декан факультета, операторы по свету и звуку, учитель истории небольшого поселка, секретарь райкома, автор сценария и еще много много других людей.
И как в капельке воды при желании можно узреть целый океан, так и в дни съемок накатились на меня, тесня друг друга волны воспоминаний, из которых складывалось медленное, быстрое, а порой бурное течение моей жизни. Я ныряла в прошлое, всплывала в настоящем, жила, захлебываясь от радостей и горя, оживавших в памяти и приносимых напряженной работой в буднях киношной эпопеи.
И я хочу, капля за каплей, снова испить те дни, встречу за встречей, но уже не наяву, а в воображении своем, доверив его игру чистым листам бумаги.
Не знаю, не взбунтуются ли герои моих воспоминаний против пристального и достаточно субъективного наблюдения за ними, тем более когда они даже не подозревали, что пока меня снимали, я сама, будто скрытой камерой следила за ними и за собой. А кому это приятно, ежели без спросу?
Конечно, я могла бы изменить имена, что даст мне право ошибиться в человеке, особенно когда углядела что-то из ему неприятного. Но я пишу не художественное произведение, а страницы воспоминаний, в них я сама такая, какой вижу себя, но реальная, с именем и фамилией. И по сему другим тоже суждено быть такими, какими вижу их я, тех, у которых тоже есть собственное имя и своя фамилия.
Кто-то, узнав себя, улыбнется, кто-то возмутится. Я готова к этому, тем более, что знаю наверняка — не может в восприятии одного уместиться другой человек весь целиком, ибо одному с одной стороны, другому с другой поворачивается каждый человек, многогранный и неисчерпаемый, уловимый и неуловимый для себя и других.
Я рисую с живых, таких, какими вижу их сегодня. А завтра взгляну, быть может, иначе, на кого-то добрее, на кого-то злее, и пусть это утешит того, кто не понравится себе в моем зеркале. Я ведь тоже нравлюсь не каждому, се ля ви.
Такое вступление я написала тогда, когда сходу взялась за свой труд по горячим следам воспроизвести трехмесячные радости и муки киносъемок осенью 1985 года. Меня переполняли впечатления и я не могла нести их в себе, мне нужно было продумать прочувствованное, высказать несказанное. А теперь, спустя почти пятнадцать лет, возвращаясь к себе тогдашней и к стране тоже тогдашней, я не могу оставить свои записи без отражения сегодняшнего хода моих мыслей, да и меня сегодняшней тоже.
Но мне не хочется менять ни слова в рассуждениях той осенью, когда еще только чудилось нечто новое, светлое, очищающее от скверны, но не ломающее ход истории, ибо путь давно выбранный, еще казался в основе своей верным. Я не была диссиденткой, хотя к киргизской действительности и относилась достаточно критически. Но не об этом сейчас речь. Мои рассуждение и чувства 1985 года — в определенном смысле документ истории, и мне — историку — просто поперек горла что-то менять в угоду дню сегодняшнему, ибо подобные поправки кажутся мне какой-то фальсификацией, а потому безнравственными.
Но прошедшие пятнадцать лет заставили меня многое переосмыслить, и оставлять свои записи без всяких изменений тоже в какой-то мере фальсификация — ибо отдаваемые людям страницы воспоминаний только сейчас, в 1999 году, не отражают меня сегодняшнюю.
А потому я избрала путь комментариев, которыми буду вторгаться в написанное ранее, когда сочту необходимым сказать о том, как сегодня я вижу тогдашнюю проблем или иную ситуацию, постарев на пятнадцать лет, помудрее и, надеюсь, став терпимее.
Начало
— Я — Замир, — раздался мужской голос в телефонной трубке, и я, бестолковая, ничего не поняла. Он за мир? Ну и что? Я тоже за мир, о чем разговор? Что за странное заявление?
Было ровно девять утра по московскому, я только успела сесть за стол на своем временном рабочем месте в ИМЭЛ-е, как раздался телефонный звонок из Фрунзе и молодой мужской голос, уверенный, без всякого намека на шутки, сообщил, что он за мир.
Так началось и так продолжалось — непонимание и понимание — между мной и Замиром, режиссером картины. Самое простое неясно, и самое сложное тоже непонятно. Он мне вопрос, я ему ответ, а в его голове все переворачивается вверх тормашками. Полный шиворот на выворот, не обо мне речь, а о каком-то втором Замире, которого он упрямо пытается то ли найти во мне, то ли в меня вдуть и подать как воображаемую им Вальтраут Фрицевну.
— Мы будем снимать картину о Родине. И главная героиня — Вы, ваша судьба, — объяснил Замир по телефону свое вторжение в мое рабочее расписание. — Вы ведь согласны?
И «да» и «нет» — так хочется мне ответить. Скорее даже «нет», ибо я безумно занята сверх всяческой меры. Кончается командировка в Москве, через три дня мне надо отбывать во Фрунзе, иначе мне влетит, на этот раз не без всякого повода. Правда студенты все еще на хлопке, занятия не начались, но моей завкафедрой все равно надо, чтобы я была под боком. Из принципа, ради соблюдения дисциплины — кончился срок пребывания в Москве, вот и айда в обратный путь без всяких там задержек. А то каждому захочется проводить свободное от занятий время вне стен университета. И так уже распустилисьи и т. д.
Кино никак не входило в планы моих последних дней в Москве, да и всей оставшейся жизни тоже. А то, что оно потребует уймищу времени я осознала сразу. Придется сочинять ответы на вопросы, придуманные сценаристом, напрягать мозговые извилины, чтобы ответ звучал кратко, выразительно и интересно. Но это, я наверное, как раз и сумею, слушают же меня студенты порой затаив дыхание, говорение — профессия моей жизни, справлюсь, пожалуй. Да и фильм всего-то на двадцать минут, и не одна я на экране разглагольствовать буду. А у меня бывали к тому же уже дни и по восемь часов лекций подряд, а однажды для заочников и по шестнадцать в один день. Ладно, чем черт не шутит, снимемся в кино, тем более, что Замир обещает съемки в Москве уложить точно в оставшиеся у меня три дня.
И я соглашаюсь.
Если бы я знала, что мне предстоит!
— Скажите, как Вы решили для себя проблему выбора родины? — задает Замир свой первый вопрос.
К этому времени мы уже успели переместиться в «Лесной курорт», что далеко от Москвы на станции Ветлужская, где прошло два года моего военного детства. Замиру во что бы то ни стало надо снимать именно здесь, хотя в сценарии такое место совсем не обозначено. Но режиссер уверен — в лесных чащобах Поволжья, там, где по его мнению «я родом из детства», он вытащит из закоулков моей души то, что ему нужно для пропагандистского фильма о чувстве родины. И свой вопрос он задает именно здесь.
И я должна сходу ответить.
На столе уже стоит магнитофон, и Игорь — звукооператор целится в меня трубой-микрофоном. Правда, мой ответ еще не ляжет в сюжет фильма, ибо пока осуществляется только проба моего голоса, идет притирочка моего тембра к звуковой технике.
Но сам вопрос ставит меня в тупик.
— Никак, — отвечаю я. — Все было естественно и просто, я и не задумывалась. Родилась в Берлине, выросла в Москве, осталась в СССР. Вот и все.
— Не верю! — кричит Замир и вскакивает с места. — Я бы вот не мог жить в другой стране, не в той, что родился!
От возмущения моими словами он начинает шагать по комнате и изредка стреляет в меня сердитым взором. Он действительно не верит.
А я спокойно сижу на диване и думаю, что из того, что он не может, а я тут при чем? Я вот могу жить не там, где родилась, да иначе себе и не представляю. Я вовсе не хочу иначе, и нечего ко мне приставать со своей, чуждой мне позицией.
— Не верю! — еще раз давит на меня режиссер, наконец, остановившись и в упор глядя на меня. И произносит уже спокойно, по-деловому: — Найдите ответ.
Господи, и как мы будем работать бок о бок, если с самого начала он не понимает меня, не чувствует как я. О чем же тогда будет фильм, если режиссер воспринимает родину как «место, где стояла его колыбель», а главная героиня вовсе не так, не по стране рождения, не по своей немецкой национальности, а совсем иначе, правда, сама еще не разобравшись до конца на чем, собственно, строится ее чувство родины?
Меня беспокоит судьба фильма и я начинаю думать.
Что для меня родина?
Скорее всего люди, меня окружающие, те, с кем я общаюсь в каждодневности своего бытия. Они как-то понимают меня, а я — их. Мы говорим на одном языке, у нас, как сказал бы философ, единое культурное пространство, на котором каждый занимает свою нишу, порой противоположную, но поле деятельности одно и то же. А потому и проблемы, даже решаемые по-разному, порой не на пользу, а во вред друг другу, все равно одни и те же, по существу общие для всех. Так что ли?
И еще родина — это природа, та, что вокруг меня с детства, в юности и сейчас, разная, но доставляющая наслаждение своей красотой, огорчения своей суровостью, но она моя, неотделимая, каждый день рядом, со мной, во мне.
Да и само чувство родины всегда при мне — я дома и в Москве и во Фрунзе, а во время командировок ощущение, что я среди своих, присутствует и в Алма-Ате, и в Киеве, и в Минске, короче в каждой республике огромной страны, что вся для меня — родина.
А Германия? Почему я, немка, родившаяся в Берлине, чувствую именно так? Разве Германия мне не родина тоже? Когда я бываю там и открываю рот на своем чистейшем немецком языке с легким оттенком берлинского диалекта, меня сразу принимают за свою и кто-нибудь обязательно спросит, как, мол, я — немка чувствую себя в России, подозрумевая при этом «в чужой стране»? Для них, немцев живущих в Германии, моя огромная страна чужая, но не для меня, вот в чем фокус, который Замир задал мне разгадать о себе самой. Ничего себе задачка.
Я не успеваю додумать и половины, и тем более выдать вслух хоть малую толику своих размышлений, как Замир вторгается в мой внутренний монолог вторым вопросом:
— Расскажите свою биографию, где родились, кто были родители, — Замир успокоился и снова садится за стол.
Ну, это уже полегче. Тут мне пушка-микрофон не страшна, свою биографию я рассказывала не раз, заикаться не стану, все пойдет как по маслу. Я быстро, как в устной анкете для отдела кадров, сообщаю прямо в микрофон свои данные. Родилась в Берлине, в семье немецких коммунистов, в связи с приходом к власти Гитлера родители стали политэмигрантами в СССР, жили в Москве, работали…
— Это совершенно не годится, — резко обрывает меня Замир. — Вы говорите как лектор. А это плохо.
Батюшки мои, еще и это. Теперь мое лекторское мастерство ему поперек горла! А я ведь втайне им даже горжусь. Мне нравится доводить аудиторию до такого состояния, когда муха пролетит и то слышно будет. За владение словом меня много раз хвалили! Что ему от меня надо?
— Зритель вам не поверит, — холодно говорит Замир.
Как бы не так! Сколько раз верили, проверено уже с разными слушателями — юными и зрелыми. Почему теперь вдруг не поверят?
— А не поверят. Надо говорить иначе. Проще, — упрямится Замир, ничего не объясняя.
А может быть он не очень умен, мелькает у меня тревожная мысль. Я ведь просто говорю, а ему непонятно. Почему?
На самом деле это я была не очень умна, не понимая, что экран не кафедра в аудитории. И Замир с первой встречи стирал с меня профессиональный идиотизм, а я сопротивлялась во всю мощь своего характера, пока наконец до меня не дошло, как надо говорить с экрана. Нелегкая была у Замира работа — из болота тянуть такого упрямого бегемота, как я. Ох и нелегкая…
А на съемку документального фильма киностудией отводится всего двадцать восемь съемочных дней. За такое время режиссер и главный герой, до тех пор совершенно друг с другом не знакомые, должны понять друг друга, принять и даже полюбить, иначе фильм будет без души, бездушным. Но разве такое возможно?
Кто хотел эту картину?
Сниматься в кино лично мне никогда не снилось. Правда в детстве однажды какая-то женщина предложила мне прийти в киностудию попробоваться на роль в фильме про зоопарк и пионеров, ухаживавших там за зверями. Я с радостью согласилась. Но первая же проба показала, что я совершенно не фотогенична, а потому всяческие мечты о кино отпали уже в четвертом классе раз и навсегда. Тем более в зрелом, выражаясь мягко, возрасте, такие идеи у меня не возникали.
Так что не я была инициатором сумасшедшей затеи кинокартины с моим участием в качестве главного героя. На меня съемки свалились как снег на голову.
Хотя…
Мысль о киносценарии пришла однажды в голову ведущей телепередач «Слово о Родине», адресованных местным немцам. Я принимала в них достаточно активное участие. В теледебатах моя не фотогеничность никому не мешала. Но к предложению снять кино о моей жизни я серьезно не отнеслась, думала, что благое намерение коллеги зачахнет на корню.
А Замир?
— Должен вам честно сказать, что я совершенно не хотел снимать эту картину, — на второй день знакомства разоткровеничился Замир.
Мы тряслись в маленьком разбитом автобусе по ветлужским лесам и полям, по совсем не лучшим в мире дорогам. Замир уселся рядом со мной и вдруг начал исповедоваться:
— Я только что отснял фильм о чабане и был без работы. Зашел в киностудию, просмотрел сценарии. Перебрал все, ничего для себя не нашел, хмыкнул по поводу «Слово о родине», что, мол, это интересно, просто так сказал, скорее от нечего делать, и ушел. А потом вызывает меня главный и сует этот сценарий. «Снимай»,— говорит,— «раз тебе показалось интересным.» «Мне интересным?» — оторопел я. — «Да мне сценарий этот совершенно не понравился!» «Но ты ведь сказал «это интересно?» «Мало ли что, но мне на самом деле совсем неинтересно.» «Но ведь ты сказал «интересно», а слово свое надо держать.» «Какое слово?!!!» «А ты сказал: «Это интересно.» «Я сказал?» «Да ты сказал.» «Да я не говорил!» «Нет говорил.» «Не говорил!!!» «Перестань пререкаться, никто этот сценарий брать не хочет, а тебе он интересен, вот и бери. И снимай. Двадцать восемь съемочных дней и клади картину на стол. Все.» Вот так я стал вашим режиссером.
Не могу сказать, что мне приятно было выслушивать Замировы откровения. Кое-что к этому времени мы уже успели отснять в первые часы моего пребывания в «Лесном». Но главным образом, из серии «Пойдите туда, смотрите сюда». Я послушно шагала, куда велят, совершенно не представляя себе, что же в конце концов из всего этого получится. И уже поняла и примирилась с тем, что съемки будут долгими, и с тем, что предстоит еще много споров, и с тем, что на работу во Фрунзе я вернусь с опозданием на несколько дней, что не вызовет восторга ни у декана, ни у завкафедрой. Но уж коли я согласилась впрячься в новые оглобли, то воз надо тянуть и Замира не подводить. А тут оказывается, что Замир вовсе и не рвался снимать фильм.
Но откуда тогда энтузиазм, который я вижу в его глазах? Почему мы встали ни свет ни заря, и без завтрака, поеживаясь от осеннего свежего воздуха, спешим снимать? Откуда все это, если картина вовсе не любимая, не выбранная режиссером, а насильно данная ему? И зачем мы едем сейчас в Шеманиху, за тридевять земель от Фрунзе? Чтобы увидеть учителя Павла Михайловича Евстропова, которому в сценарии не отведено ни одного-единственного кадра? Но которого Замир нашел сам за то время, пока я сворачивала свои дела в ИМЭЛе? Зачем? Ведь придется отвечать за самовольство — Замиру в киностудии перед автором, мне на работе перед наверняка разъяренной завкафедрой. И все это ради нелюбимого дела? Так не бывает…
Павел Михайлович Евстропов
Течет в Горьковской области река Ветлуга. Сорок лет тому назад, в самые первые дни войны плыли по реке и ее маленькому притоку баржа и лодки, на которых везли со станции Ветлужская эвакуированных из Москвы детей работников Коминтерна — разнонациональное племя детей антифашистов. На берегу, у пристани «Лесного курорта» их ждали работники дома отдыха. Самых маленьких на руках несли к телегам, тем кто побольше помогали вылезти из лодки. Всех привезенных — и малых, и подростков — бережно и любовно повели по аллее сосновых великанов к корпусам, где предстояло прожить несколько лет войны без мам и без пап.
«Лесной курорт» до войны был домом отдыха Горьковского автозавода. И десятилетия спустя, в дни съемок, он снова был домом отдыха рабочих того же завода.
А тогда, во время войны только около тысячи детей и немногие взрослые заселяли деревянные корпуса. И все трудились. В интернате царило полное самообслуживание. Даже четырехлетние вместе с воспитательницей пололи грядки близ своих корпусов, а старшие подростки работали в поле, в коровнике, кормили свиней, глубокой ночью сторожили картофельные поля, шили одежду, были нянями в младших группах детсада и одновременно ходили в школу, за семь километров от интерната, по другую сторону реки Ветлуга. Каждый день семь километров туда, и семь километров обратно, уже ночью, ибо смена в школе была последней, четвертой.
Воспитанники жили единой семьей, без родителей, под крылом родины-матери — вот чем был интернат ИККИ для всех, и для меня тоже.
Наши съемки и начались в «Лесном». Я бродила по аллее, заходила в корпуса, заглядывала на танцплощадку. Все было родным, моим, домом.
Вот в этом корпусе жили детишки трех-четырех лет, и первые недели я каждый вечер приходила укладывать спать своих братишек. Старший, только что уже в интернате отметивший свой четвертый день рождения, крепко держал меня за руку и не смел заснуть — знал, что тогда я выну руку из его цепких, полных страха пальцев и уйду в свой корпус. А он не хотел оставаться один, с чужими тетями, с незнакомыми детьми.
А вот дорога, протянувшаяся вдоль всех трехэтажных строений «Лесного курорта», по которой мои братишки в первые дни ухитрялись, крепко взявшись за руки, с диким ревом, мчаться из детского сада ко мне, в мою комнату, пока воспитательница не запретила мне целую неделю показываться им на глаза, чтобы скорее привыкли они жить не в родительском или хотя бы сестринском гнезде. Как я плакала, заслышав их рев, но уже спрятавшись под кровать, чтобы девочки могли сказать беглецам, будто их сестра куда-то ушла и им надо вернуться в группу. Они смирились, потом…
А здесь, на танцплощадке мне вручили первое объяснение в любви. Писал шестнадцатилетний деревенский парень, без обиняков заявивший, что «желает со мной гулять» и просит с ответом зайти на почту, где служил он ее начальником. Письмо пестрело невидимым числом ошибок, даже в подписи значилось «начальник почти», что подвинуло интернатского подростка, красавца-серцееда Сергея Гуляева, к которому я обратилась за советом, как, мол, поступить, чтобы не обидеть, посоветовать вернуть письмо с исправленными красным карандашом ошибками, что я, однако, не сделала. Я просто на секунду приоткрыла входную дверь на почту, просунула голову и быстро сказала всего два слова — «Не хочу…» Произнесьти для точности еще и слово «гулять» я при всем желании не смогла, уж очень оно меня испугало…
А на этой скамье, во время ночного дежурства по охране интерната, я, городская девочка, впервые увидела на небе падающую звезду…
Замир ходил за мной и спрашивал:
— Что вы чувствуете?
Кругом лес, какого больше нет нигде. Сосны, — огромные, стройные, верхушками до неба — обступают корпуса со всех сторон. Дом отдыха будто в гнезде, созданном природой из раскидистых, охраняющих от бед великанов.
— А теперь что вы чувствуете? — снова вторгался Замир в мои воспоминания.
Сам он со съемочной группой прибыл в «Лесной» за два дня до моего приезда и успел вместе с оператором облазить все красоты местности и выбрать опорные точки съемок. Красота окружающей природы его в эти минуты уже не волновала.
Замиру была нужна я, мое настроение, мои ощущения, мое чувство родины. Режиссеру надо было решить как снимать героиню, он весь был в работе, каждую секунду. А я была в воспоминаниях, ушла в них, молча и отгородившись от суеты настоящего. Я не слышала вопросы Замира, вернее слышала, но не воспринимала, а потому и не отвечала. Но на такую роскошь я не имела права. Я ведь тоже приехала работать — сниматься в фильме, и времени для этого у меня было катастрофически мало.
А у Сергея Александровича, неутомимого оператора, чесались руки, разбегались глаза. Скорее, скорее надо снимать, пока солнце светит в осеннем небе. Пока сосны покрыты золотом уходящего солнца. Пока пристань серебрится от неведомого, всего пять минут длящегося света. Пока рябь на реке. Гладь на озере, а в нем вверх ногами березы и ели, отраженные веточка к веточке в зеркале воды.
И мы снимали — и ажурную пристань, бело голубую, и аллею, утреннюю и вечернюю, и искры речной ряби, и берег песчаный, и обрыв над рекой. И вид оттуда, и вид отсюда. И там я стояла, и тут проходила, думала, грустила, улыбалась, еще раз, еще… Под команды режиссера, ловившего мои состояния каждую минуту пребывания на родине детства.
И все ушло в корзину.
Всего двадцать минут экранного времени… Не поместился в него мой родной «Лесной курорт», не нашлось ему места таким, каким предстал он перед нами, каким полюбил его Замир и оператор Сергей Александрович.
Но тогда, в первые дни съемок, мы этого, слава богу, еще не подозревали, я во всяком случае была счастлива, что зритель увидит то место на земле, что запало мне в душу.
А теперь мы ехали в Шеманиху.
Я знала к кому мы едем. В селе на горьковской земле, небольшом и уютном, жил старый учитель Павел Михайлович Евстропов. Воевал, был в плену. Бежал, и не один раз, но его ловили. За первый побег гестаповцы выбили молодому парню все зубы. А он бежал снова. И только в третий раз побег удался, когда бежал он вместе с тремя товарищами — русским, грузином и таджиком. И была у той многонациональной четверки страшная клятва, скрепленная кровью: если выживут, ненавидеть немцев и мстить им всю жизнь, до конца дней своих.
— Я нарушил эту клятву, — сказал уже при первой встрече Замиру старый воин. — И не жалею об этом. Неверная то была клятва.
Вернувшись с войны Павел Михайлович стал историком. И понял, что нельзя ненавидеть целую нацию. Он, учитель поселковой школы, сам рассказывал детям и о зверствах немецких фашистов, и о самоотверженной борьбе немецких антифашистов, — первых жертвах нацизма. И о преодолении Германией коричневой чумы он тоже рассказывал. Он учил детей не судить людей за их национальную принадлежность, учил на примере собственного отношения к немцам.
Но о том, что в Советском Союзе живет почти два миллиона советских немцев, потомков тех, кто двести лет тому назад переселился в Россию, учитель не рассказывал детям. Об этом он скорее всего даже и не знал. В учебнике по истории СССР о них не было написано ни слова и тем более ни строчки о том, как им, только за то, что они немцы, в самом начале войны государство выразило недоверие и выселило всех в далекие степи Казахстана и холодные леса Сибири. Государство поступило как раз наоборот тому, чему учил своих учеников старый солдат…
Павел Михайлович, преподававший ученикам историю народов всей земли, поднял своих пионеров и комсомольцев на «Поиск Коминтерн» — задумал найти бывших питомцев интерната ИККИ, проследить их судьбу, чтобы передать ученикам эстафету дружбы народов и ненависти к всякому фашизму в мире. На его родной ветлужской земле родина в войну охраняла жизнь детей всех национальностей — и англичан, и немцев, и американцев, и венгров, и итальянцев, и румын, и французов — детей антифашистов всех народов планеты. И учитель хотел, чтобы эта страница истории не осталась за семью печатями от его учеников.
Теперь мы ехали по ухабистой дороге через ветлужские леса к Павлу Михайловичу в его школу, чтобы поближе познакомиться с ним и членами его кружка и снять эпизод для фильма.
— Он вам очень понравится, Вальтраут Фрицевна, — говорил по пути Замир. — Настоящий русский интеллигент, почти чеховского типа. Тот, кто несет свет людям и стоит за свои идеалы до конца. И, знаете, похож на такой крепкий гриб-боровик, вернее на доброго лесовика из русских народных сказок. Я сделаю все, чтобы он попал в кадр.
Шеманихинский учитель истории был первым человеком, кого крепко полюбил режиссер будущего фильма о родине. Замир еще не видел меня, еще не знал, как глянется ему главная героиня, Но один герой будущей ленты был найден до моего приезда в «Лесной», хотя его и не было в сценарном плане. Зато он существовал в реальной жизни.
Сама я знала Павла Михайловича уже более десяти лет, правда, заочно, по переписке в связи с «Поиском Коминтерн». По просьбе учителя я писала ему в Шеманиху о тех интернатовцах, кого помнила и чью дальнейшую судьбу знала. И о Володе Д., сотруднике ИМЭЛ-а, и о Дионизе Б., уехавшей с отцом в Бразилию, и о Пете М., вернувшемся с родителями в Финляндию. А Павел Михайлович приглашал меня на им организованные встречи с интернатскими, коих разыскали юные следопыты, на две встречи. Но я так и не нашла времени — то сессия студенческая, то лекции для заочников, как их покинуть, да и кто меня отпустит в жаркую рабочую пору? Я даже не заикнулась на факультете о таком приглашении. Зато приехал на встречу мой брат с сыном и захлебывался потом от впечатлений…
А теперь наконец ехала и я. Предстояла встреча со знакомым и незнакомым мне человеком. И я волновалась.
Машина наконец въехала в поселок и остановилась во дворе двухэтажной школы.
Там уже стояли дети. Девочки в белых фартуках, с большими белыми бантами на головах или в косичках. Мальчики в белых рубашках, с пионерскими галстуками или комсомольскими значками. Среди них Павел Михайлович. Большой, грузный, лохматый. Глаза маленькие, живые, но какие взволнованные, какие умные и какие добрые. И грудь вся в орденах и медалях. Сверху до низу на могучей груди ордена и ордена, один к одному.
Мне сразу захотелось кинуться к Павлу Михайловичу, да и он сделал шаг мне навстречу. Но вперед чинно, приветливо улыбаясь, зная, что надо делать, вышла красивая девочка с большущим бантом в волосах. В руках она несла огромный, пышный каравай с полной солонкой, как положено по российскому обычаю, когда встречают дорогих гостей. Мы ту чудо-буханку потом ели всей киношной группой несколько вечеров подряд, и она не черствела, и шел от нее такой хлебный дух, который я вдыхала, пожалуй, первый раз в жизни.
Я отломила кусочек хрустящей, золотистой корочки, макнула в соль и с удовольствием стала есть. Павел Михайлович терпеливо ждал, пока я справлюсь с «хлеб солью». А дети кругом радостно смеялись. Им было хорошо и почему-то весело. А когда хлебушек был наконец проглочен, Павел Михайлович и я сразу шагнули друг к другу. Мы обнялись и я бережно рукой погладила грудь в орденах, таких заслуженныйх, почетных, кровью добытых.
Дети захлопали в ладоши и преподнесли нам обоим букеты цветов. Но лучшими цветами были они сами — удивительно открытые, смешливые, нисколечко не стесняющиеся, влюбленные в своего Учителя и уже заранее любившие нас — киношников и меня, героиню будущего фильма (моя фотография, оказывается висела у них на стенде «Поиск Коминтерн»).
И мы сразу почувствовали себя как дома. Появилось ощущение: Павла Михайловича я знаю всю свою жизнь, родной он мне человек, близкий и понятный. И в чем-то мы одного с ним корня, может быть, от того, что оба педагоги, оба историки. И, думаю, похожее ощутил тогда и Павел Михайлович.
Но опять Замир (настырный Замир!) напомнил — мы приехали работать, снимать фильм. И всю встречу нашу, и каравай хлеба, и объятие, и радостные лица детей — все надо было повторить еще раз, для камеры, для дубля, на случай, если первая съемка окажется браком.
— И не забудьте погладить ордена. Это у вас замечательно получилось, — скомандовал Замир.
Ну что ж, мы все повторили еще раз. И так будет с каждым, самым малюсеньким кадром.
— Дубль. Еще раз дубль. Еще. Отснято. Всем спасибо, — будет командовать Замир.
А потом окажется, что не было у нас ни одного бракованного кадра. И тысячи метров уйдут в корзину. Но за время съемок те, кто попадали в кадр, учились артистически удерживать в памяти только что пережитое и возобновлять в себе нужное эмоциональное состояние специально перед камерой и пушкой-микрофоном, которую грозно держал перед самым моим носом Игорь, молодой, холеный московский звукооператор, переносивший все перепитии и неудобства нашей бивуачной жизни с кривой, стоической улыбкой, ни разу не подведя при этом «провинциального», одержимого режиссера.
— Все, отснято, — скомандовал Замир, и мы двинулись в школу, где в зале нас уже ждали ребята, а на сцене стоял стол для президиума, за который уселись директор школы, секретарь райкома, двое учителей, девочка, что несла каравай, и мы с Павлом Михайловичем.
Замир остался в зале и я этому обрадовалась, знала, что говорить придется и мне, а значит режиссер увидит героиню фильма в роли оратора. Мне очень хотелось понравиться Замиру, отстоять свое право говорить в камеру профессионально, показать, что меня действительно слушают, чтобы Замир больше не придирался ко мне своим «зритель вам не поверит». Вот и докажу, что поверит, что будет смеяться или печалиться по моему тайному велению, на детях в зале это покажу Фоме Неверующему.
Пока выступал Павел Михайлович, Замир терпеливо сидел в зале. Когда слово брали школьники, Замир тоже внимательно слушал. Когда же очередь дошла до меня, Замир поднялся и вышел. Как педагог и оратор я была ему неинтересна, не об этом фильм. И я расстроилась. Хотя и сумела заставить детей сопережить нашему горю, когда война оторвала нас от родителей, и смеяться над смешными нашими приключениями военного детства в интернате Коминтерна.
— Расскажите еще что-нибудь смешное, — просили дети. И я рассказывала, как однажды ночью, возвращаясь из школы в интернат, увидела мчавшегося прямо на меня огромного волка, как встала, прислонившись спиной к дереву, чтобы сразиться лицом к лицу, а волк оказался собакой. Как спасала тонувшую на Ветлуге Дионизу, но прежде чем по всем правилам схватить ее за косы, предварительно ударив в живот, чтобы тонущая не утопила спасателя, решила померить дно и оказалось, что Диониза «тонет»… на мели. Дети хохотали до упаду.
Но Замир всего этого не видел и не слышал. Он снимал стенд с документами, которые собрали следопыты, письмо Георгия Димитрова нам — интернатовцам, фотографии бывших воспитанников, в том числе и меня на снимке шесть на двенадцать. Чтобы попусту не терять времени. Замиру не было дела до моих сантиментов, понимал ведь, что огорчает меня своим почти демонстративным уходом из зала. Но по его мнению мы здесь только для съемок фильма о родине, о стране, в которой живет себе и поживает некая Вальтраут Фрицевна, немка, родившаяся в Берлине. К тому же еще и педагог, но разве в этом дело? Замиру надо было понять, почему я осталась в СССР? Почему не уезжаю в ГДР? Способна ли «выкинуть финт» и уехать в ФРГ? А если нет, то почему собственно? А остальное побоку, остальное не тема фильма. Вот и встал, вот и вышел.
Как будто можно понять человека вне его профессии, вне того дела, которым он необходим людям.
Да и чувство родины, наверное, связано с тем местом на земле, где ты трудишься, где нашел для себя тот род деятельность, который пришелся по душе и нужен другим. А не просто там, где «стояла моя колыбель». У меня географические точки «колыбели» и «нужности людям» оказались разными, но родина труда общей с Павлом Михайловичем. Так что ли?
Вообще задал мне Замир задачку, решать которую предстояло самой. Ради фильма, в котором что снимать, а что выкинуть, определял только Замир. Замир, которому очень трудно было со мной. В Шеманихе он меня еще не знал. Не принял. И были у него на то свои причины, которые открылись мне только потом, позже, когда Замир и я стали друзьями, настоящими, подлинными друзьями.
Еще до знакомства с героиней фильма
А сперва… Сперва Замир, согласившись снимать фильм по «не своему» сценарию, к тому же еще и о человеке, которого три месяца не было во Фрунзе и которого он никогда в жизни не видел, решил узнать меня заочно — через моих взрослых сыновей, через друзей, через сотрудников по факультету и декана. И каждый мазал мой портрет по-своему — кто ярко-красной краской, кто черной тушью спешил залить предшествующий слой, а кто и вовсе кромсал противоречивое полотно на мелкие части.
— Я вас понял и полюбил сразу! — похвастался позже неутомимый оператор Сергей Александрович. — А Замир все канителился, все никак не хотел вас принять.
И то была чистая правда.
Замиру было трудно со мной.
Трудно с самого начала уже потому, что автор сценария, с которой мы два года делали общее телевизионное дело и вообще инициатор всей этой сумасшедшей идеи о кино предупредил Замира: «Вы обязательно влюбитесь в В. Ф.» Замир, естественно, тут же ощетинился. Какое «влюбитесь», когда героине фильма почти шестьдесят, а ему, режиссеру, тридцать пять! И пусть речь идет о совсем другой влюбленности, не об очаровании мужчины женщиной, все равно влюбляться каждый любит без подсказки. Замир решил ни за что не влюбляться. Но какой фильм получится тогда у режиссера? Откуда взяться теплу, без которого зритель уйдет из зала, не согретый ни мыслью, ни чувствами? Замир понимал всю опасность равнодушия к героине фильма, но ничего не мог с собой поделать. Упрямство, желание чувствовать не по чужой указке было выше доводов разума.
Трудно было Замиру и потому, что на моем факультете отнеслись к идее фильма более чем прохладно. Наш декан даже пытался вразумить киношников: «О Шелике кино? А верно ли вы выбрали героиню ленты? Хорошо подумали? Согласовали? Со всеми инстанциями?» — и добавил совсем уж доверительно и по секрету: «Она, знаете ли, очень ненадежный человек. Откровенно говоря, никого не удивит, если она уедет в ФРГ». Замиру слушать эту чушь было и неприятно, и тревожно. Откуда ему знать, кто прав — декан факультета или автор сценария?
Идея моего отъезда в ФРГ, что в те годы считалось тяжким грехом, на который решаются только те, кто готов предать родину, почему-то витала в не самом чистом воздухе моего факультета. После летних каникул, завидев меня в коридорах университета, кто-нибудь из студентов обязательно выражал радость встречи словами: «Как хорошо, что вы здесь. А то нам сказали, что вы уехали в ФРГ».
Кто распускал такие слухи? Не знаю. Но для меня не было секретом, что для многих на факультете я была нежелательным элементом, который отравлял им давно отлаженную, устоявшуюся со своими правилами жизнь, в которую я не только не хотела вписываться, но которой еще и бурно, с упрямством сопротивлялась.
Я отказывалась участвовать в проталкивании коллегами своих родственников — ближних и дальних — в число студентов и меня в ответ не стали включать в приемные комиссии, за участие в которых на ученых советах шла открытая, ни от кого не скрываемая борьба. Меня такое «наказание» только обрадовало, ибо в результате у меня появлялось столь желанное мне свободное время для своих научных изысков.
Ни разу я не откликнулась и на просьбу даже очень симпатичных мне товарищей по кафедре, поставить просто так, без экзамена оценку в зачетку студента, за которого «просили». Более того, на такого рода ходатайства у меня было два стандартных ответа. Первый — «Вы член партии? Да? А я нет. И вам не стыдно?» и второй — «Как только произнесете фамилию студента, за которого просите, я обещаю поставить ему двойку на экзамене.» И от меня отлетали, ибо кому приятно слышать такие обидные отповеди. Но так как такая моя реакция была дежурной, от меня в конце концов отстали с подобными ходатайствам, за которыми мне чудились, конечно, не только родственные связи, но нередко и элементарные взятки. За твердость позиции меня, может быть, и уважали, но, естественно, любить не могли. Я не была тогда столь умудренной жизнью, чтобы найти иные, не унижающие моих коллег, формы сопротивления тому, к чему они привыкли, и в чем никакого преступления не усматривали.
Но я бы и Замиру, как и всем другим, отказала, если бы он обратился ко мне «просить» за своего родственника. А он бы мог, я знаю. И меня бы еще и стыдил за максимализм, только портящий мои отношения с людьми, но ничего не изменяющего в ситуации, против которой я по донкихотски ломаю свои же копья. Сегодня я знаю, что в чем-то он был бы прав. А тогда, в те годы трудно было бы и Замиру со мной, если бы мы трудились на одном факультете.
Но я Замиру в те годы попыталась бы объяснить, почему твердо стою на своем — Киргизии нужны образованные, квалифицированные кадры учителей, любящие детей и умеющие их учить. А потому моя задача вузовского педагога не допускать к детям неучей, ибо вовсе не каждому кто того желает, нужно выдавать диплом о высшем образовании. Да что Замиру, даже ректорше Ошского пединститута, вызвавшей меня на ковер за двойки на экзамене, я однажды с пылом и жаром сказала в ответ на ее упреки, что и впредь обещаю быть заслоном для бездарей, не подпущу их к киргизким ребятишкам, которые, как все дети, имеют право на хороших учителей, а кто этого не понимает, по существу, враг своего собственого народа. Ректорша вытаращила на меня глаза и прекратила аудиэнцию. Что с сумасшедшей разговаривать?
На таком безрассудном отстаивании своих принципов, которые мне казались вобщем-то всеобщими, я однажды на ученом совете встала на дыбы, когда деканат попытался дать рекомендацию в аспирантуру лентяю из лентяев, неучу и нахалу, чем-то угодившему руководству факультета. И, чудеса! меня поддержали коллеги, что, впрочем, происходило не раз, и бездельнику в рекомендации отказали. Через год этот самый бывший студент пришел в качестве проверяющего на мою лекцию в Вечернем университете марксизма-ленинизма, где я читала курс истории международного рабочего и коммунистического движения. А трудился сий человек теперь не мало ни много в местном КГБ. И от имени и по поручению этой организации, но подозреваю более всего по собственной инициативе, он и заявился на мое занятие, наверняка со спрятанным магнитофоном. Последним обстоятельством я и воспользовалась, чтобы защитить себя и проучить пройдоху. В ходе лекции, как часто это делала и до того, стала обращаться с вопросами к аудитории, и первым делом просила ответить проверяющего, уже окончившего истфак, и, конечно знающего правильный ответ. Ни черта он не знал, и свои «глубокие» познания сам теперь мотал на пленку, позорясь при всем честном народе. На следующий час после перерыва его как ветром сдуло. Любить меня такую он не мог, мстить, наверняка, хотел бы, если бы предоставилась возможность.
Я не знаю как ко мне относился местный КГБ, да откровенно говоря, меня это тогда мало интересовало. Во мне была бесшабашность и храбрость уверенного в своей правоте человека, верящего в социализм и сражающегося по мере сил с тем, что противоречит социалистическому идеалу. То, что многое из того, что я вывела из Маркса, противоречит официальной теории, изложенной в убогих учебниках по историческому материализму, меня не пугало. Тем хуже для официальных идеологов, от писанины которых у студентов одна каша в голове, думала я и во всю занималась просветительством. Я слишком хорошо понимала, что «официальная идеология» сочиняется всего навсего людьми, смертными, и вовсе не самыми умными. Да и Маркса большинство из них знало плохо, недосуг им было углубляться в философские изыски, достаточно подбирать к каждому случаю подходящую цитату и на этом основании называть себя марксистами. Я была уверена, что действительно необходимо «новое прочтение Маркса», как сформулировал идею однажды Гефтер.
Вобщем поскольку я опиралась на Маркса, я полагала, что в конечном счете местному КГБ не могу быть интересной.
Сейчас я понимаю, что это было, конечно, не так. И где-то в архивах есть какое-то дело и на меня. И я даже знаю, что кое-кого из знакомых просили быть сексотами специально по мою душу, но я не хочу знать кто из них согласился. Думаю, что они и так мучились совестью, а вреда мне не причинили. Да и «доносить» на меня было просто и вовсе не обязательно, ибо свои взгляды я не только не скрывала, а еще и пропагандировала. В том числе, как не смешно, однажды даже самим кгбешникам, хотя этого и не подозревала. Это произошло в одном из потоков Вечернего университета марксизма-ленинизма, когда попалась мне как-то очень зубастая группа. Такие вопросы, какие задавали они, в других аудиториях почти не встречались, а если и случались, то не столь концентрированно и открыто. Я честно отвечала, разъясняла проблему, говорила, что думала. Мне было интересно с этими молодыми людьми, пытливыми и открытыми, как мне показалось. И уже прочитав половину своего лекционного курса, я однажды поинтересовалась во время перерыва у руководства что это у меня за группа такая, любознательная и откровенная. «Как? Вы действительно не знаете? Никто вам не сказал? — расширил глаза директор университета. — Да у вас там половина из КГБ, а другая из МВД. Неужели вы не знали?» «Мама мия! Вот влипла!» — с неприятным холодком в пузе подумала я и стала лихорадочно вспоминать, что я уже успела наговорить. Многое. Но я все-таки быстро успокоилась. Передо мной в аудитории сидели люди как люди, и я решила что их мучают те же проблемы, что и других, обычных людей, вот и лезут со своими вопросами. Молодцы, что не трусят. Мне тогда в голову даже не пришло, что каждый из них всегда мог прикрыться тем, что задал, мол, «провокационный» вопрос, чтобы проверить лектора на вшивость. Я восприняла их действительно как обыкновенных людей, таких же, какими были другие вокруг меня и даже удивилась своему открытию. И читать им лекции мне по-прежнему было интересно и осторожничать я тоже не стала — и так уже успела раскрыться. Думаю, что они мне симпатизировали. И может быть кое-кто из них был тем человеком, который одобрил потом идею контрпропагандистского фильма со мной в главной роли. Уверена, если не сам Замир, то кто-то из руководства киностудией должен был согласовать сий вопрос и с КГБ, не без этого. И Замира, наверное, соответственно, напутствовали, дав ему четкие установки, что должно звучать в фильме, расчитанном на то, чтобы удержать советских немцев от желания переехать в ФРГ.
Замир, конечно, понимал какая ответственность легла на его режиссерские плечи, нежданно-негадано. И Замиру с самого начала было трудно со мной еще и от того, что он приготовился смотреть на меня только сквозь шоры контрпропагандистского фильма о проблемах советских немцев, представляя свою задачу предельно ясно. Вот, мол, некоторые советские немцы по глупости своей уезжают в ФРГ, а тут немка, родившаяся в Берлине, выбрала жизнь в Советском Союзе. Об этом и расскажем. Напомним немцам, что СССР самая лучшая страна в мире, откроем им на это глаза словами их соотечественницы, образованной, умной, сознательно сделавшей выбор в пользу социалистического отечества. А они, неразумные, суют голову в пекло капитализма. Уж историк Вальтраут Фрицевна сумеет это разъяснить. И пусть наши немцы остаются с нами, не предавая своей настоящей родины.
Так, или примерно так, значилось в сценарии и Замир идейную основу фильма менять не собирался.
А я с самого начала, при первой же нашей встрече на «Лесном курорте», стала вносить путаницу в столь ясные установки.
Во-первых, моя судьба — не судьба советских немцев. Меня никто во время войны насильно никуда не выселял. Я как жила в Москве, так в ней и осталась по возвращении из эвакуации в интернат Коминтерна. И на спецучет меня тоже никто никогда не ставил. Так что унижения, испытанные советскими немцами, когда родина выразила им, ей преданным, и рвавшимся на фронт для ее защиты, недоверие только за то, что они немцы, я лично не пережила. Да и о самом выселении, живя в Москве, не имела ни малейшего представления, как впрочем и многие другие люди моей большой страны, не ведавшие о тех бедах, которые стряслись во время войны не только с советскими немцами, но и с ингушами, чеченцами, крымскими татарами, а еще раньше с корейцами. Их в двадцать четыре часа насильно переселяли с насиженных мест и отправляли в теплушках в Сибирь, Казахстан, Киргизию, выразив недоверие исключительно по национальному признаку.
Столкнулась я с проблемой советских немцев только во Фрунзе и совершенно неожиданно, но сразу же, уже в первые дни после приезда во Фрунзе, куда мы попали по распределению по окончании МГУ. Муж пошел с моим паспортом прописывать нас на найденной частной квартире. И тут молоденький лейтенант, со всех сторон изучив мой паспорт, сурово и бдительно спросил: «А где отметка о спецучете?» Муж ничего не понял. Вопрос лейтенанта прозвучал как гром среди ясного неба, какой, к черту, еще спецучет? А страж порядка тоже не понял, почему муж смотрит на него как баран на новые ворота, но несмотря на свое недоумение стал все же разъяснять, что раз в паспорте у жены значится «немка», то не может быть, чтобы она не стояла на спецучете, что означает подписку о невыезде с места жительства без специального разрешения комендатуры и обязательную ежемесячную явку для отметки в ту же комендатуру. «Она не может этого не знать, раз она немка,» — добавил лейтенант, объясняя ненемцу-мужу, что его крепко обманула собственная жена. Молоденький лейтенант сходу попытался арестовать мой паспорт, но муж сообразив, что дело швах, тут же нашелся. «Дайте-ка я сам посмотрю паспорт жены,» — предложил он наивному стражу порядка и получив мою паспортину, тут же повернулся и ушел, пообещав вернуться через час вместе с женой. Мне было всего-то двадцать два года, я ждала первого сына, когда грянула эта беда. Мы очень испугались. Но все же не растерялись и ночью — было уже одиннацать часов вечера — стали звонить какому-то высокому начальству во Фрунзе. Ночь я не спала. «Никаких спецучетов! Что за сумасшествие? Утром же — обратный билет в Москву! К черту всяческое распределение! Авось в общежитии Коминтерна мне вернут нашу комнату! С ума сойти!» Но утром все утряслось, кто-то кому-то позвонил, и молодой лейтенант по чьему-то распоряжению извинился сквозь зубы передо мной, и выдал паспорт со штампом о прописке.
Так кончилось лично для меня. А что должны были пережить ни в чем неповинные люди, которых все-таки ставили на спецучет? Не имевшие права без разрешения отправиться даже в соседнюю деревню на базар? Что? Я знаю что, ибо много лет проработала во Фрунзе с людьми, стоящими на спецучете, одной ингушкой и двумя карачаевцами. Когда мы целой бригадой выезжали в отдаленные районы Киргизии, наши преподаватели, выселенные с Кавказа, должны были предварительно получать разрешение на командировку в комендатуре, а по дороге несколько раз специальные посты останавливали институтский автобус, постовые поднимались на подножку и пристально вглядывались в лица сидящих в салоне, сразу вычленяя кавказцев и требовали у них — только у них! — паспорт и разрешение. Разве это не унизительно, особенно для гордых горцев, наших коллег с высшим образованием, преподававшим историю? Пару раз проверяющие привычным зрением углядев во мне немку, требовали документы и у меня. Приходилось долго и нудно объяснять, что я спецучету не подлежу. Мои паспортные данные на всякий случай фиксировали, но затем отпускали наш автобус для продолжения пути. Моим коллегам в конце концов надоели задержки в пути из-за меня и они предложили выход, которому я и последовала — садиться на заднее сидение, и как только входили милиционеры, впереди сидящие смыкали ряды, а я опускала голову, чтобы не очень светиться своей типично немецкой физиономией. Этот фокус всегда удавался и лично меня, в силу моего оптимистического характера эти ситуации не задевали, скорее забавляли, хотя смешного, как я понимаю, было мало. И к сожалении все это очень уж схоже с тем, как в фашистской Германии несколько лет работницам маленькой швейной мастерсткой удавалось таким же смыканием рядов отгораживать маму моего друга детства, немецкую еврейку, от гестаповцев, пока однажды, ее все же забрали и бросили в концлагерь. И есть у меня подруга — крымская татарка, которую в четырехлетнем возрасте спешно, в двадцать четыре часа выселили и увезли в Сибирь с братишкой и старенькой восьмидесятилетней бабушкой, не дав задержаться даже на три часа, пока мама вернется домой из города. И мать найдет своих детей у умирающей старухи только через два года. Что пережила мать, когда вернулась в дом, из которого неизвестно куда увезли ее детей? И кто? Не фашисты, а свои же…
У Замира расширялись глаза, когда я обрушивала на него шквал эмоций, свою боль за причиненные людям страдания, людям ни в чем ни перед кем не виноватым. Нельзя мною упрекать других людей.
— Но зачем тогда фильм? — в сотый раз спрашивал Замир. И взгляд его делался суровым, почти прокурорским. А сердце уже болело болью чужих людей. Ибо сердце у Замира — сердце художника.
— Фильм о чувстве родины, а не о советских немцах, — в сотый раз повторяла я свою трактовку фильма, в котором согласилась сниматься. — Моя судьба, я сама — средство разговора о родине. И фильм может помочь задуматься тем, кто собрался покинуть родину, может кто и одумается.
— Вот и скажите об этом с экрана советским немцам. Пусть на вашем примере учатся, — снова заводил Замир старую шарманку. — Вы ведь немка? Вот и обратитесь к немцам. Они вас поймут.
— Не поймут! И правильно сделают.
— Вы что, не хотите сниматься в контрпропагандистском фильме? Противостоять вражеской пропаганде, зовущей немцев вернутся на «историческую родину», в ФРГ? Не хотите? — с нотками политического недоверия спросил Замир. Ему показалось, что он наконец понял мою «настоящую» суть, суть действительно ненадежного, не во всем «нашего» человека.
— Хочу! Но и вам надо понять, что нельзя снимать фильм о моем военном детстве, о том, как меня и других детей коминтерновцев спасала Родина-мать, и ставить это в упрек людям, которым больно вспоминать, как в это же время Родина-мать, выразила им недоверии только за то, что они немцы, обернулась к ним мачехой. А ведь Россия уже двести лет их родина! Родина не только русских, но и советских немцев.
— Так зачем тогда фильм? — снова задавал вопрос Замир. Но вопрос звучал уже тише. Замир думал.
И я думала о том, как втолковать Замиру, что чувство родины не может просто совпадать с любовью только к своей нации и ответственностью перед нею, а должно в не меньшей мере включать сопереживание и чувство ответственности за все народы, живущие в нашей многонациональной отчизне. И боль, пережитая выселенными во время войны народами, есть общая боль людей всех национальностей, из-за несправедливости, причиненной ближнему своему политикой, которая была преступной. И как втолковать Замиру, что моя национальность, то, что я немка, — это не самое главное в моей жизни, не то, что определяет мои поступки, мысли и чувства?
— Нет, все-таки в тысячу раз легче снять сто чабанов, чем одного интеллигента! — восклицал Замир, когда в очередной раз я лезла со своими идеями и предложениями. Я была активным героем фильма, и потому Замиру было со мной трудно. Очень трудно. Сопротивление материала — так, кажется, называется такое состояние. И я действительно сопротивлялась, когда из меня хотели сделать не меня. И Замир сопротивлялся, когда из его картины хотели сделать — не его. Искры из глаз! Громы и молнии внутри каждого! Но дело-то было общим…
И я старалась. Мы трудно шли к пониманию друг друга, пока снимали картину. А потом, когда фильм пошел по экранам, мы стали друзьями, часами изливающими души друг другу по телефону. Замир тоже стал частью моей родины.
Дети на калоше
Горячие споры с Замиром мы вели по вечерам, до глубокой ночи в комнате «Люкс», уважительно выделенной начальством дома отдыха «героине ленты». А потом, в конец измотавшись от разговоров со мной, Замир отправлялся в свою комнату с Сергеем Александровичем, и там продолжались обсуждения плана съемок на следующий день. Когда Замир ложился спать? Я не знаю. Но одно знаю точно — дни съемок, включая бдения ночью, были в киношной группе днями абсолютной трезвости, ни граммулечки не принимал ни Замир, ни Сергей Александрович, ни оператор по звуку Игорь. Уж не знаю, кто ввел это правило, но оно существовало и действовало. И по утрам у всех была свежая голова.
И вот на свежую, совершенно ясную голову, Замиру вдруг пришла бредовая — иначе не скажешь — идея, с которой он однажды утром тихой сапой стал подкрадываться к Сергею Александровичу.
— Слушай, старик, тебе не кажется, что допотопная калоша, на которой мы приплыли в «Лесной», вполне сойдет за речной пароход военной поры, а? — совершенно невинно спросил Замир у Сергея Александровича.
— Сойдет. Вполне сойдет, — согласился Сергей Александрович. — Но что из этого?
— А давай мы в ней детей снимем, эвакуируемых, — ответил Замир.
— А где ты детей возьмешь? — усомнился Сергей Александрович.
— А в школе, — ответил Замир.
— Так ведь выходные будут, кто к тебе придет — снова обнаружил препятствие оператор.
— А мы их попросим прийти, — ответил Замир.
— Ну а пароходик этот кто тебе даст?
— А я с капитаном договорюсь.
— И он тебе рейс отменит, будет с тобой туда сюда ездить, пока не отснимем?
— А почему бы и нет?
Нет, он все-таки сумасшедший! Да кто ему рейсовый пароход, пусть в народе «калошей» прозванный, даст для съемок? Это же в пароходство обращаться надо, а оно пока разрешит — наш тут и след простынет. Всего три дня на съемки в «Лесном» отведены, уже пятница, а на вторник у меня билет во Фрунзе, задерживаться никак не могу, иначе на факультете меня съедят. Нет, дети на калоше — это невозможно!
— А вы билет сдадите, как уже воскресный сдали. А с факультетом я договорюсь, — парирует Замир.
Короче — осенила его идея, так все остальное побоку.
— Знаешь, а мы запросто зерно сделаем, и будет совсем под хронику, — уже начинает фантазировать оператор.— Давай, старик, пробуй. Хорошо будет.
Ну, что с сумасшедшими разговаривать? Все равно у них все провалится уже из-за этого никудышного суденышка. Отменили им рейс, как же. Я даже не очень волновалась, все еще надеялась вовремя улететь во Фрунзе.
Но капитан и его команда, состоявшая из одной единственной единицы — женщины, отрывавшей пассажирам пятнадцати копеечные билеты, согласился сразу. И всего-то делов, заблаговременно повесить на пристанях объявление, что в воскресенье рейса на будет, и с базара придется возвращаться на автобусе. К десяти часам утра калоша припыхтит к пристани «Лесного курорта». Ничего себе…
Теперь дело оставалось за детьми. Но они, конечно, согласились сразу, еще бы, предлагают сниматься в кино! Директор школы обещала организовать для детей автобус и ровно в одиннадцать утра дети будут на месте в воскресенье. Лучше в субботу? Это невозможно, вся школа выходит в субботу на уборку льна, так что давайте договоримся на воскресенье. Договорились!
Все! Пропала моя головушка, не улететь мне во время во Фрунзе, и хотя студенты еще на хлопке, и по существу я никого не подвожу, головы мне не сносить за самовольную задержку по личным делам», уж я-то свое начальство знаю.
— Да не волнуйтесь вы, Вальтраут Фрицевна, мы все уладим, со всеми у вас на работе договоримся, — успокаивал меня Замир.
Одержимый человек, что с него возьмешь? Что ему мои неприятности, так, мелочи жизни.
И это он не хотел снимать картину?
Зачем же тогда мы ехали в Шеманиху? Зачем эта сумасшедшая затея с детьми на калоше, из которой неизвестно еще что получится и которой, конечно опять нет в сценарии, но которая — а это уже ясно — усложнит мне и без того не легкую жизнь на факультете? Кому нужна затея с детьми, никогда в жизни в кино не снимавшихся? Зачем?
Я не могла этого понять.
Но я уже поняла, что мешать Замиру, человеку творческому, не равнодушному, жаждущему сделать свое дело хорошо, нет не просто хорошо, а на высшем уровне своих возможностей, было бы преступлением.
Замир нервничал из-за сценария, который ему действительно не понравился, и теперь он пытался на ходу его изменить, сам еще точно не зная как. Замир был человеком неустанно работающим, каждую секунду, в каждом разговоре он искал свою трактовку главной идеи фильма, свою собственную, которая запала бы ему в душу, а не ту, которую заложила автор сценария. Замир мучился.
Еще не осознав всего этого в полной мере, я все же попыталась встать рядом и не канючить ежесекундно о неприятностях, которые меня ожидали. Что они по сравнению с тем, что могло ждать Замира за самоуправство, за пренебрежение утвержденным сценарием контрпропагандистского фильма? Но в отличие от меня, Замир о своих проблемах даже не заикался. Он снимал фильм! И весь был там, только со своим ненасытным детищем, подкинутым чужой тетей.
Ровно в одиннадцать часов утра, после того как Замир и Сергей Михайлович вволю погоняли калошу по реке, чтобы выбрать нужный для съемок ракурс, шеманихинские дети разноцветной стайкой высыпали из автобуса на обрывистый берег реки — в разноцветных модных курточках, одетые ради дорогих гостей в самое лучшее.
— Что они наделали! — сразу же сник Замир. — Так мы не можем их снимать! Эко вырядились, дурачье. А я ведь просил…
Но в руках у ребят были какие-то свертки и в несколько минут они у нас на глазах, прямо на обрыве стали снимать свою одежду и облачаться в какие-то ватники, тельняшки, телогрейки и бог знает во что еще, в разное тряпье, которое вместе с бабушками отыскали на чердаках и в сараях, и которое по бабушкиным уверениям как раз годилось в наряды военного времени.
Замир глядел на сцену преображения современных детей в военную детвору и слезы заблестели в его глазах от чувства благодарности им за их старания. Его замысел не провалился!
Было очень холодно, дул пронзительный ветер, накрапывал мелкий, унылый дождь. Дети не могли не мерзнуть уже с первой минуты съемок, но они и Замир были готовы вынести все, лишь бы получилось как на войне.
На калоше, насквозь продуваемой, Замир каждому из ребят находил его место, выбирал позу, менял одну шапку на другую, снова пересаживал, репетировал грусть, тревогу, равнодушное отупение, усталость, заботливость о сестренке и еще многое другое на утлом суденышке, которое терпеливо ждало, когда режиссер всех расставит по местам, каждому покажет как ему сидеть, куда смотреть, о чем думать. Но и дети были не просто исполнителями, они вошли в роль, сами уже чувствовали горе разлуки, скорбно опускали головы, безучастно смотрели вдаль. И мерзли. Героически мерзли.
Наконец калоша тронулась с места. Стало еще холодней из-за встречного ветра, не просто гуляющего, а носящегося по открытой со всех сторон палубе будто с цепи сорвавшийся пес. Дети замерли в нужных Замиру позах. Сергей Александрович последовательно водил трещащей камерой по лицам детей, одного за другим, чтобы затем плавно перейти к месту назначения — пристани «Лесного». Но вот незадача, оператор никак не мог поймать тот единственный ракурс, который он выбрал еще утром. То калоша прибывала к нужному месту слишком рано, то поздно, и Сергей Александрович снова и снова заворачивал калошу еще на один заход, чтобы было точь в точь так как представлял он себе приближающуюся пристань глазами детей 1941-ого года, на барже подплывающих к новой своей обители.
Дети терпеливо переносили все мучения съемок. Их носы были красными, глаза слезились, руки крепко сплетены на груди, чтобы не упустить остатки тепла, еще живущего в теле.
То были деревенские дети, умеющие терпеть. Но главное — они перед камерой играли в войну. А на войне и страшно и холодно. Все по взаправдышнему.
Но больше всех мерз Замир. В октябрьскую осень на Ветлуге он пришел как в октябрь фрунзенский — в спортивном вязаном свитерочке и тонкой кожаной курточке, а на голове полотняная финская (Замир не уставал подчеркивать ее заграничное происхождение) кепчонка.
Ветер прямо рвался Замиру в глотку, открытую, орущую команды так, чтобы перекричать тарахтение камеры и скрежет старого, ржавого судна, которому давным давно было пора на металлолом. Замир глотал промерзлый, влажный воздух и даже рук не мог сцепить, чтобы спасти в себе тепло. Руки тоже все время были на ветру, они махали, командовали, поправляли шарф, воротник, шапку у детей. Замир был занят и не ощущал ни ветра, ни усталости, ни времени. Замир работал.
И только когда все было позади, на следующий день Замир совершенно осип. Не голос, а сплошное хрипение, с редкими, невнятными гласными. Остатки той хрипотцы Замир сохранил как память о шеманихинских ребятах на все дни съемок в Москве.
Утром, чтобы выполнить свое обещание надоедливой Вальтраут Фрицевне, делающей из мухи — своего опоздания на работу — огромного слона, Замир позвонил во Фрунзе моей завкафедрой, двадцативосьмилетней Анаре. Не успел он прохрипеть что-то о том, что им я нужна еще на пару дней в Москве, как Анара закричала по телефону:
— Вы там пьете напропалую, аж голос хрипит! Гуляете и еще имеете наглость просить продлить Шелике командировку! Так и передайте вашей Шелике — пусть немедленно возвращается! Я не разрешаю!
Не знаю, кто первым бросил трубку — Замир или Анара. Скорее всего оба одновременно, на двух концах проводов, по разным причинам, с различными взглядами на людей, два сверх темпераментных азиата — Замир и Анара, — два человека, с которыми мне выпала судьба работать бок о бок.
А кадр с детьми «на войне» оказался одной из самых впечатляющих сцен, вызывающей теперь у зрителя слезы.
— Вальтраут Фрицевна родом из детства. Вот где истоки ее чувства родины, — поделился Замир своим «открытием» с Сергей Михайловичем и придумал детей на калоше, чтобы и зритель увидел «истоки».
В чем-то Замир, конечно, прав.
В интернате военного времени, оторванная от родительского дома в Москве, я чувствовала себя среди своих, родных мне людей. У нас были общие цели — победить германский фашизм, помочь родине выстоять в этой борьбе, внести свой вклад в победу хотя бы тем, чтобы вырастить на интернатских полях такой урожай, который дал бы всем интернатским возможность выжить и снять с государства необходимость поставлять нам продукты, они нужнее на фронте. Эту задачу интернат выполнил уже на второй год своего существования. Мы получали хлеб и сахар, остальное выращивали сами — капусту, морковь, огурцы, свеклу, картофель, хрен, и даже табак — все росло, старательно поливаемое в каждую лунку каждого растения витамином «Г» добросовестной бригадой подростков. А в свинарнике набирали вес свиньи и поросята, в коровнике жевали жвачку коровы. У младших детей на столе было молоко и даже масло. Капуста на полях вырастала величиной в две человеческие головы, морковь достигала и семисот грамм, но меньше трехсот не попадалась, горох был выше человеческого роста и убирали мы его скатывая в огромные вальки, выстроившись в плотную шеренгу вдоль всего горохового поля. Таких овощей-гигантов я никогда нигде больше не видела, а виновником невиданных урожаев был ленинградский агроном, больной человек, пришедший в интернат руководить подсобным хозяйством, а в распоряжении у него были только детские и немногие женские рабочие руки матерей, эвакуированных с грудными детьми. Были в интернате и мужчины, но только такие, которые по здоровью не могли воевать на фронте. Их было мало, очень мало, но каждый из них по-мужски брал на себя самое трудное, самое ответственное, самое тяжелое, как и наш агроном. А директором интерната был Миндин, сердечник, организовавший интернатскую жизнь так, что все дети выжили, все до единого. Но сам он в интернате и умер, не выдержало изношенное директорское сердце, остановилось. «Все для родины, все для победы!» — было для нас не пустым лозунгом, а подлинным девизом жизни, определявший каждодневность интернатских будней.
А будни были тяжелыми.
Мы, подростки, все время хотели есть.
Тучные поля и толстенные поросята были не столь велики и обильны, чтобы накормить досыта ежедневно растущих двенадцати-щестнадцатилетних главных работников интерната. Мы садились за стол голодными, и такими же вставали из-за стола. При том, чтобы хотя бы заморить червячка на уроках четвертой смены, мы ухитрялись еще и сэкономить из трех кусков черного хлеба в обед один, и уже по дороге в школу начиналась борьба с искушением отщипнуть хоть крошечку. На разговоры о вкусной и здоровой пище, коей нас кормили в чудесном прошлом, был наложен строжайший запрет. И все равно, каждый вечер по обратной дороге из школы домой, кто-нибудь обязательно начинал мечтательно вспоминать, какую (!) жаренную картошку с колбасой готовила его мама. Когда-то…
Мы все время хотели спать.
Школа за семь километров от дома, работа в поле и дома, постоянное недоедание выматывало наши силы и на уроках интернатские часто клевали носами, с трудом поднимали тяжелеющие веки, спросонья не могли ответить на заданный учителем вопрос. Нас никто не ругал, но нам самим было стыдно за свои сонные состояния.
А по ночам, уже лежа под одеялом, мы зимой никак не могли уснуть из-за накопившегося в теле холода, сосредоточившегося почему-то в ставших ледышками ступнях.
Мы зарастали грязью.
У всех интернатских то и дело появлялись вши. Мы регулярно керосинили головы, но вши, терпеливо выждав некоторое время, снова поселялись в зарослях наших нестриженых шевелюр, остричь которые мы считали несчастьем хуже смерти и никого не подпускали с такими посягательствами на права личности. В бане мы мылись раз в десять дней, при норме два ковша горячей воды на человека. Такой порцией надо было суметь вымыть голову, все тело, ополоснуться и сделать маленькую постирушку — хотя бы лифчик и трусы привести в божеский вид. Мы научились искусству использования одной и той же шайки тепловатой воды для выполнения многократных функций смывания грязи, искусству, которое диктовалось постоянной необходимостью экономить дрова.
А в огромных комнатах бывшей помещьичей усадьбе в Захарьино, где зимовали старшие воспитаники, жило по восемнадцать-двадцать девочек, и около чуть теплой печки сушились их валенки и нестиранные портянки, никогда зимой не просыхавшие. Утром в холодной комнате, мы влезали в холодную одежду и влажную обувь и мечтали хотя бы разок где-нибудь согреться по-настоящему. И мыли ледяной водой только кончики носа. Вместо печки средством согрева служил нам хоровод «Баба сеяла горох, прыг-скок», который по несколько раз в день мы устраивали себе в спальнях. Помогало. Немного.
А в школе не топили тоже.
Мы спали ночью не раздеваясь, и за партами в школе сидели в той же одежде, да сверху еще и пальто. Ночью пальто накидывалось на одеяло, для согрева. Пальто, которое, естественно, никогда не стиралось.
Увидев меня на вокзале по возвращении из эвакуации в Москву в том самом пальто, что служило мне верой и правдой в интернате холодными зимами днем и ночью, отец с ходу внес предложение тут же его снять и бросить под колеса паровоза. Я приняла предложение за неудачную шутку и еще крепче запахнулась в родное пальто, вполне, на мой взгляд, приличное. А когда я тут же еще и смачно высморкалась прямо на мостовую, кстати очень умело, — какие в интернате носовые платки, смешно даже — отец и вовсе онемел, а мать спросила с улыбочкой:
— Ты теперь так сморкаешься?
Я поняла, что кое-что придется менять из ставшего привычкой.
Мы матерились.
Дети, в семьях которых никто никогда не произносил матерных слов, ибо дома говорили на разных языках мира, в которых нет российского сквернословия, теперь удобряли каждую фразу отборным матом, со смаком и удовольствием. На каком-то этапе изменения нашего словарного запаса Сильва Денгель и я очухались, и чтобы избавиться от уже ставших привычными слов-паразитов, заключили друг с другом договор — кто матюгнется отдает другому кусочек сахара, редкое лакомство, что иногда попадало на стол, и которое большинство из нас, имевших младших братьев или сестер, не ели сами, а копили для них, чтобы был гостинец в кармане. Договор помог обеим. Но с тех времен осталась у меня стойкая невосприимчивость к матерной ругани. Слова, которыми я когда-то сама разбрасывалась направо и налево, меня не трогают, я не краснею, не смущаюсь, не пылаю праведным гневом, вроде бы просто даже не слышу мат. Что-то атрофировалось во мне, на родине моего детства, если взять на вооружение замировы слова.
Мы дичали.
На открытой площадке эстрады дома отдыха нам время от времени показывали кино, с обязательной в начале кинохроникой о событиях на фронте. Только Миша Ф. два раза падал в обморок, когда на экране появлялись горы голых, худющих человеческих трупов людей, убитых фашистами. Мишу стали пускать в кинозал только после окончания хроники. А мы, остальные, глядели на происходящее на экране все более спокойно, потом почти равнодушно, и, в конце концов, даже с чувством, что видим сто раз виденное, ничего особенного, можно показать и что-нибудь поинтересней, чем просто трупы во рвах и повешенных на виселицах. И, к сожалению, последнее не было бравадой, скорее психологической защитой через привыкание к тому, что противно полудетской душе, что детям знать нельзя, ибо искажает им мир, переворачивает душу. Мы защищались бесчувственностью, ее в себе растили, а Мишу чуть-чуть презирали за «мягкотелость», уместную только у кисейных барышень. Мы сознательно черствели, в этом я должна признаться.
И вот однажды, «утомленные ужасами войны», ради восстановления остроты ощущений, и чтобы испытать себя на способность или неспособность к тому, что творят фашисты, четверо наших четырнадцати и шестнадцатилетних ребят совершили такое, что не могли вынести даже вчетвером. Им нужно было с кем-то поделиться, и в то же время проверить посвященного на крепость его нервной системы, узнать, насколько он впечатлителен. А может быть скажет «ничего, мол, особенного» и выдаст им индульгенцию?
Выбор почему-то пал на меня, пятнадцатилетнюю, дружившую с одним из них и влюбленную во второго, тоже из той же четверки.
Загадочно улыбаясь эти двое позвали меня поглядеть на «такое, что я в жизни своей никогда еще не видела». Я была любопытна и доверчива, слова друзей меня заинтриговали. Но предлагаемое чудо можно было узреть по уверениям моих искусителей только с самой верхотуры противопожарной каланчи, что высилась на территории отделения интерната в Захарьино, где мы тогда жили. Поощряемая и поддерживаемая впереди меня поднимающимися друзьями — им, как я поняла позже, так лучше было рассмотреть выражение моего лица — и подстрахованная младшей парой друзей, я начала карабкаться на каланчу.
— Не бойся, это не страшно. Но ты такое увидишь, — подогревали мое любопытство ребята для успешного преодоления мной последних ступеней бесконечно высокой каланчи. А высоты я боялась.
Наконец, оставалось всего несколько ступеней до верхней площадки, моя голова уже поравнялась с ней, я подняла глаза и увидела, боже мой, что я увидела…
На верхней перекладине каланчи, с веревкой на шее болталось мертвое тело повешенного щенка, нашего любимца. Я пришла в ужас. Неописуемый гнев против мучителей захлестнул меня, я заорала: «Фашисты! Фашисты! Вы настоящие фашисты!» и скатилась бы кубарем с самой верхотуры, если бы предусмотрительные юные садисты не обеспечили бы меня загодя двумя телохранителями, стоящими на несколько ступенек ниже.
Мы хотели всех четверых исключить из пионеров и из комсомола, но не исключили. Мы хотели никогда больше в жизни с ними не разговаривать, наказать общим бойкотом, но, кажется, сами не смогли.
Мы дичали вместе с дикостями войны, и скоро, очень скоро забыли доверчивое, маленькое, теплое создание, так и не успевшее вырасти. Кругом было так много смертей… И даже встреченная однажды днем по дороге в школу телега, нагруженная окоченевшими телами людей, умершими от тифа, нас испугала только на пару часов, но и там, в том страхе-соочувствии умершим было и беспокойство за наши прически, мы поняли, что теперь нас снова будут атаковать приказом постричься наголо. На обсуждение этой опасности мы быстро и переключились… А ночь проспали спокойно.
Мы делались жестокими.
Обидчицу, по нашему убеждению, «укравшую» наш переносной умывальник, принадлежавший только старшим девчонкам, и вообще подозреваемую в ябедничестве взрослым, которые не всегда и не во всем заслуживали наше доверие, мы решили коллективно наказать, устроив ей побоище — прохождение сквозь строй колотящих ее интернатовских — многие, очень многие с удовольствием согласились принять участие в предстоящей после ужина экзекуции. Но наша жертва догадалась выйти из столовой вместе с воспитательницей, и удары в темноте столовской прихожей больше пришлись по взрослой защитнице, а не по нашей жертве. И тогда, когда несчастная, оказавшись уже на улице, побежала спасаться к корпусу с спальнями, мы орущей гурьбой, с перекошенными лицами кинулись вслед за ней, по двору, в дом, на второй этаж бывшего дворянского особняка, где двери открывались одна за другой, из комнаты в комнату — наши спальни. Я не знаю, насколько серъезен был наш гнев, насколько серьезно мы хотели избить, не играли ли мы в атаку, в войну. Но преследуемая не могла не ощутить жуткий, панический страх, на уровне страха животного, когда ему грозит смерть. И девочка промчалась всю амфиладу комнат в несколько секунд, мы не успевали за ней, глядели под кровати всех комнат, не находили ее. Впереди всех, а потому и первой в последней комнате, из которой не было никакого выхода, чтобы бежать дальше, оказалась я. Я сразу увидела Б. под кроватью, сжавшуюся в маленький комочек, с затравленными глазами, глядеть в которые не было никаких сил. Подоспели остальные девочки. «Ее здесь нет», сказала я уверенно и не впуская девочек вглубь комнаты, ибо знала в эту минуту, только так правильно, предшествующее было помутнением разума, сумасшествием, которое нельзя продолжать. Мне поверили, потому что хотели поверить, и не хотели больше бить.
Но тот коллективный, дикий вой, с которым мы преследовали несчастную, я запомнила на всю жизнь. Еще раз доходить до такого состояния я бы не хотела. Это позорно, и слава богу, мы поняли это без всяких разборок на комсомольском собрании.
А вот у мальчишек седьмого класса дело «мщения ябеде» приняло иной характер, и сами они не сумели остановиться. Двенадцатилетнего мальчишку, обвиненного в смертном грехе детского доносительства, по дороге в школу регулярно сбрасывали с высокого моста над оврагом в лежащие внизу снежные сугробы. Парнишка ходил весь в синяках, а взрослых уверяли, что он снова сам — эдакий растяпа — упал с моста, а ребята его же и вытащили. Он не жаловался, перепуганный тоже до смерти. Наконец, к ребятам приставили кого-то из взрослых, который переводил бедолагу через мост за руку, несколько дней подряд. Тот так и не признался воспитателям в истинных причинах своих синяков и от него отстали.
Конечно, я родом из детства, как и любой другой человек. Но не думаю, что именно из военного детства, я была бы другой, если бы гримасы войны формировали мою душу. Я, как и мои сверстники, принесла в военное детство уже накопленное ранее и думаю, что и это спасало от ожесточения, столь необходимого в войну. Да, мы дичали, да, мы бывали жестокими, да, мы мерзли и хотели все время есть.
Но в нашем детстве, пусть военном, мы многому научились: пилить и колоть дрова, топить печь, стирать на речке близ проруби вальком белье, кормить поросят, даже забивать корову один из нас наловчился. Мы овладели навыками, необходимыми в поле: сажать, поливать, рыхлить, пропалывать, окучивать, убирать все, что может расти на земле из необходимого в пищу.
Мы научились не ссориться по пустякам и прощать обиды и даже проступки, порой такие, что прощатьь трудно. Мы сделались терпимыми к сверстникам, но еще не ко всем взрослым.
Мы научились поддерживать друг друга, когда чья-то очередная влюбленность заканчивалась очередным крахом, смыкали девчачьи ряды для защиты подруги.
Мы пели. По вечерам, сделав уроки, за штопкой чулок и ремонтом юбки, мы пели «Есть на Волге Утес», «Сулико», пели про ямщика, что замерзал в степи глухой, а Диониза не часто, но зато уж на целый вечер баловала нас ариями из опер, которых она знала превеликое множество. Не помню, чтобы пели мы бравурные военные песни, они не шли под свет керосиновой лампы и тоску по Москве.
В интернате работал кружок художественной самодеятельности, был задействован ребячий хор, даже на скрипке кое-кто играл. Ставились пьесы, готовились художественно-музыкальные монтажи к праздничным датам, пелись частушки, прямо со сцены, кто во что горазд, кто какую знает или сам придумал.
Мы все время были заняты, на безделье и скуку не было времени.
И еще. Важное. В голодном своем детстве мы не стали жадными. Иногда кое-кому выпадало большое счастье — посылка из дому. И не было случая, чтобы счастливчик съел содержимое сам. Все вкусности немедленно поступали в общий котел для всех обитателей комнаты и ими наслаждались все вместе, иногда несколько дней, иногда всего один вечер. И трапезы посылочные были радостным, совершенно не жертвенным делом для получателя съедобной весточки из дома. Он не мог бы радоваться, если бы ел один.
Без доброты друг к другу мы бы не выжили, психологически не выжили бы.
Интернат был для меня большой школой жизни.
А вот о чувстве родины я тогда, честно говоря, не задумывалась. Родина была здесь, под боком, естественно как дыхание. Я знала, что после победы над фашизмом вместе с родителями вернусь в Германию, строить там социализм. Но это потом.
А пока я жила настоящим и выбора никакого не делала. И нечего было Замиру тащить из меня клещами то, что в моем военном детстве вовсе не занимало мою душу.
О доброте
— Как показать в фильме доброту Вальтраут Фрицевны? — задумался в последний день нашего пребывания в «Лесном» Сергей Александрович.
Замир сразу взял себе этот вопрос на заметку. Надо, мол, подумать, это хорошая идея.
Я сама себя особо доброй никогда не считала. Для меня добрый человек иного склада, чем я сама. Но я знаю откуда у Сергея Александровича возникло такое ощущение. Он ведь подхватил гипотезу Замира, что я, мол, родом из интернатовского детства и наблюдал меня с этой позиции. А кто ищет, тот всегда найдет.
И Сергей Александрович нечаянно «нашел» добрый след военного детства. Действительно нашел то, что вошло в плоть и кровь мою, а его удивило и заставило искать истоки.
Дело было в том, что после встречи с учениками Шеманихинской школы я вечером разделила полученные памятные подарки между всеми членами нашей киношной группы.
— Зачем? — удивился Сергей Александрович, получив от меня красивую, расписную деревянную чашу.
Как зачем? Да неужто я и впрямь могу взять себе одной то, что мы заслужили вместе? Запихаю в свою дорожную сумку и со спокойной совестью увезу подаренное богатство к себе домой?
— Да не могу я иначе, — сказала я Сергею Александровичу. — Мне просто неудобно, даже стыдно иначе.
И тогда он задумался. А если Сергей Александровичу надо что-то понять, то он не успокоится, пока ответ не будет найден. Ко всем пристанет, всех расспросит, но до истины докопается. И уже на следующий день Сергей Александрович объявил с видом победителя:
— А я знаю откуда в вас эта доброта! Бывшая воспитательница интерната, которую я об этом спросил, мне все объяснила. Оказывается, когда в интернат тому или иному ребенку приходила редчайшая по тем временам передача-оказия, то посылка сразу становилась даже в детском саду коллективным подарком. «Мы учили детей делиться друг с другом, в том числе и со взрослыми. Конечно, то, что дарили нам дети, мы незаметно им же возвращали. Но мы хотели, чтобы наши воспитанники выросли добрыми», так она рассказала. Это надо отразить в фильме, — заключил Сергей Александрович.
— Но как? — спросил Замир, которому идея про доброту теперь и вовсе понравилась.
И в самом деле, как снять в фильме доброту?
Сергей Александрович мудрил недолго. Доброта? Чего легче! Покажем героиню со зверьми, она вон как их любит, а они к ней так и льнут. Вот это и снимем.
Замир сделал кислую мину.
Но в конце концов кто тут оператор? Замир или Сергей Александрович? А если Сергей Александрович, то не мешайте снимать!
С царством зверей у меня действительно особые отношения. Нет такой собаки, которая не прониклась бы ко мне доверием, даже если она огромная и давно уже бродячая. Не случайно я в раннем детстве мечтала стать дрессировщицей и поселить у себя дома тигренка, ручного, пьющего из бутылочки, как маленький Кинули Берберов, о котором до войны так интересно писали в «Пионерской правде». Страшная судьба этой доброй и наивной семьи, потерявшей сына в лапах повзрослевшего хищника, тогда еще никому не была известна, а по сему ничто не могло помешать моим мечтам когда-нибудь погладить всей своей пятерней влажную, пушистую морду взрослой тигрицы, мечтам, которые, признаюсь, все еще оживают во мне в любом зоопарке. Мне даже кажется, что нельзя мне уходить в мир иной, не исполнив такое свое желание, ну хотя бы где-нибудь на звериной детской площадке потрогать нос тигренка, уж очень хочется. Я допускаю, что скорее всего зверь меня хорошенько цапнет, как умом понимаю и то, что может появиться на свет и та собака, которая меня в конце концов все же укусит. Хотя верится в такое с трудом. И я продолжаю приставать к собакам, когда есть у меня к тому настроение.
Так было и в «Лесном курорте» и сцену «приручения» мной симпатичной, затюканной хозяином собаченки случайно подсмотрел Сергей Александрович, задумавший показать кинообразом «мою доброту». А если Сергей Александрович что-то задумал, то господин случай ему обязательно подсунет то, что мысленно он себе уже нарисовал. Это я заметила.
Судьба подсунула Сергею Александровичу сварливого пожилого мужчину, демонстрировавшего группе отдыхающих собачью любовь пушистой полушпица-полудворняжки, та действительно очень нежно «целовала» хозяина в губы, осчастливленная его вниманием, целовала столько раз, сколько мужчина подставлял ей небритое, совсем не доброе лицо. Собака любила. Это было видно.
— Ни к кому она никогда не подойдет, — горделиво нахваливал хозяин свою собаку. — А главное никогда из чужих рук ни у кого ничего не возьмет. Потому что любит и слушает она только меня. И никому не доверяет.
Собака действительно ни на шаг не отходила от его ног, боязливо прижимаясь к ним, как только кто-то пытался приблизиться. Она не готовилась защищать, не собиралась рычать, она вся сжималась от страха — то ли боялась чужого, то ли наказания, если сдвинется с места, сделает хоть шаг от ноги хозяина.
И я рассердилась на мучителя, самоутверждающегося за счет любви существа, которое он сделал одиноким, лишив его радости общения с другими людьми, особенно в доме отдыха, где почти каждый был готов приласкать симпатягу и чем-нибудь вкусненьким угостить, если, конечно, хозяин разрешит.
— А теперь посмотрим, что будет, — сказала я владельцу собаки, попросила у «зрителей» кусочек сахара и присела на корточки.
— Иди сюда, — пригласила я собаченку к себе, показав кусок сахара.
Хозяин по-мефистофельски засмеялся.
— Да не подойдет она, — сказал он уверенно и снисходительно взглянув в мою сторону.
— Иди ко мне, — повторила я свое приглашение собаке, не вступая в спор с ее хозяином. — Иди, будет вкусно. Ну?
Собака заколебалась и зрителям стало интересно.
Хозяин насторожился. И началось наше единоборство — хозяин всей душой хотел, чтобы собака не двинулась с места, а я всей душой хотела, чтобы собачонка ко мне подошла. Душа в моем голосе звучала по-доброму, сахар был заманчивым и собака решилась. Приняв решение, она направилась ко мне уверенно и хозяин почувствовал — не надо ее останавливать, пусть подойдет. Сахар она все равно не возмет.
— Хочешь сахару? — спросила я сладкоежку, когда она принялась осторожно, неуверенно обнюхивать лакомый кусочек. — Хочешь? Тогда придется послужить.
И я ласково, но настойчиво стала медленно поднимать сахар все выше собачей мордочки, уже потянувшейся взять угощение из моих рук.
Собака меня поняла и тренированно встала на задние лапки.
— Вот умница! — похвалила я пса и отдала награду.
— Это мы снимем! — в восторге закричал Сергей Александрович, охваченный упоением счастья от моей победы.
— Еще раз она этого не сделает, — скептически произнес хозяин собаки и позвал ее к себе.
— Сделает, — сказал Сергей Александрович, и начал настраивать камеру.
— Ты действительно хочешь это снять? — недовольным голосом спросил Замир.
— Конечно! — пробурчал Сергей Александрович, с головой ушедший в свою камеру.
— Но в фильм я этого включать не буду! — жестко парировал Замир.
— Включишь, — беспечно отмахнулся Сергей Александрович. — Какой замечательный будет кадр! А ну, Вальтраут Фрицевна, позовите собаку, я готов!
Замир повернулся и ушел.
Я присела на корточки, взяла кусочек сахара в руки и все повторилось сначала. Собака поколебавшись подошла, обнюхала угощение, сделала классическую стойку и получила награду из моих рук.
— Прекрасно! — произнес Сергей Александрович. — Отснято! А теперь еще раз. Сделаем дубль на всякий случай. Я только кассету перезаряжу.
— Нет уж! — вспомнил хозяин собаки о своем «поражении». — Незачем собаку мучить, — и решительно повернул от толпы людей, с любопытством наблюдавшей сцену на аллее. Собака кинулась за хозяином. От удалявшегося любимого человека собаку не пригласишь вкусить кусочек сахара, и люди забеспокоились за фильм.
— Ну что вам стоит? Вон как собака артистке доверяет! Постойте еще минутку, жалко что ли? Ведь ради дела, а? — кричали они вслед уходящему.
Но хозяин был неумолим.
— Некогда мне глупостями заниматься, — бросил он сердито и увел собачонку с собой.
Пленка оказалась отличной, дубль не понадобился, но Замир собачью сцену в фильм забраковал.
— Слишком сентиментально. И потом эта собака, да еще и вальтраутфрицевнина Лада в фильме, не многовато ли? Получается героиня среди сплошных собак, так что ли?
Сергей Александрович с мнением Замира согласился без единого слова возражений. Ему, как и Замиру, постоянно приходилось отказываться от того или иного замысла, пусть даже сперва он показался гениальным. И последнее слово все равно было за режиссером. Сергей Александрович предлагал, согласовывал с режиссером, снимал, если оба были «за». Но иногда оператор вставал на дыбы:
— Ты, старик, сейчас не хочешь. А потом увидишь как хорошо получится. Давай я сниму?
Не всегда Замир говорил «Валяй». Он ведь и пленку должен был не перерасходовать, и Сергей Александрович это тоже понимал.
Но все же не всегда Сергей Александрович после замирова «нет» сворачивал камеру. Иногда он упрямо снимал через сто запретов, как с той собачонкой, а иногда наотрез отказывался снимать то, что требовал Замир. Сергей Александрович тогда начинал возражать, упрямиться, канючить и Замир нередко сдавался, махнув рукой «Ну и черт с тобой, не снимай», но иногда именно из-за обоюдной творческой активности начинались вселенские ссоры, к счастью, без рукопашной, но на грани рукоприкладства.
Как Сергей Александрович снимал сцену приманивания собаки Замир принципиально не захотел смотреть. Он ушел на пристань в конце нашей интернатской, всеми любимой аллеи, куда мы, собственно и направлялись все трое для съемок, по дороге отвлекшись собачьим представлением.
Но из-за этого Замир не увидел съемок еще одного кадра, который в фильм вошел, и оказался одним из центральных. Сергей Александрович снял и его без Замира, не испросив согласия, снял на собственный страх и риск, боясь упустить неповторимое, если бежать к Замиру и объяснять что к чему. И правильно, как оказалось, сделал.
А новую сценку подсказали нам сердобольные зрители-отдыхающие «Лесного курорта», огорченные сердитой реакцией посрамленного хозяина собаки.
— А может быть вы снимите птиц как они из рук зерна клюют? Подойдет вам? — предложили они.
Недалеко от нас, занятых собакой, тихо стояла маленькая девочка с протянутой рукой и ждала прилета птички. В руке девочка держала семечки.
— Они нас не боятся. Каждое утро семечки ждут. Вам недолго стоять придется, — убеждали нас отдыхающие, а кто-то уже сунул мне в руки горсть семечек. — Постойте так. Обязательно прилетят.
Сергей Александрович подумал и согласился.
Я встала с протянутой рукой, полной семечек у края аллеи, поближе к деревьям, на которых сновали птицы, рядом с девочкой. Зрители, чтобы не мешать, отошли в сторону.
— Камера шуметь будет, — вспомнил Сергей Александрович. — Испугается птица.
Какая-то женщина тут же дала оператору свой платок, чтобы прикрыть камеру, Сергей Александрович прицелился камерой и замер. Мы стали ждать.
Первая птица села мне на руку тут же, но моментально улетела как только Сергей Александрович включил камеру. Но сквозь свое окошечко в камере Сергей Александрович уже увидел какой получается кадр и ничто уже не могло его остановить. Даже если бы пришлось специально выдрессировать для этого какую-либо из птиц, чтобы не пугалась она тарахтящей техники.
Снова стали ждать, предварительно еще более плотно прикрыв источник шума платками, снятых с голов зрителей ради общего дела.
Вторая птица оказалась менее нервной, она села на мою ладонь, стала с любопытством разглядывать предлагаемое угощение и только после того, как выбрала самое вкусное на ее взгляд семечко, прочно взяв его в клюв, улетела.
Сергею Александровичу времени было достаточно, чтобы снять всю сцену. Но теперь ему пришла в голову идея снять крупным планом только мою руку с сидящей на ней птицей, снять с самого близкого расстояния, чтобы ладонь и птица — на весь экран.
Такого птицы не позволяли. Сядут на руку, но только Сергей Александрович включит тарахтящую камеру, они тут же упорхнут. Ничего не успеешь снять. Зрители нам сочувствовали, из чувства солидарности отошли еще дальше, чтобы ничто не мешало. Никому, привычно подходившему по утрам на аллею со своими семечками, не разрешали становиться с протянутой рукой — ни рядом, ни совсем вдали, чего доброго еще переманит всех птиц к себе. Отошла в сторонку и девочка.
Теперь я стояла одна на всю аллею со своими семечками в руке, а рядом притаившийся Сергей Александрович. Не вслух, а только про себя я обратилась к птицам с горячей просьбой: «Птицы, поверьте мне. Вон какие у меня вкусные семечки. Не бойтесь. Пожалуйста, сядьте ко мне на руку.»
И птица вняла моей мольбе, села на ладонь, выбрала угощение и не улетела! Она стала ловко щелкать одно семечко за другим прямо сидя на моей руке, нисколько не обращая внимания на шумящую камеру. Она поверила в свою безопасность! Сергей Александрович мог снимать ее сколько душе угодно, с самого близкого расстояния.
Оба кадра Замир возмет в фильм — и меня во весь рост стоящую с птицей в руке, и ладонь с доверившейся человеку птицей. Но в тот день Замир этого еще не знал.
Наш восторг по поводу удачи с кормежкой птиц, которой мы радостно начали делиться с режиссером, дойдя, наконец, до пристани — места с вечера запланированных съемок, Замир не разделил. Он был удручен самовольной задержкой и ненужными звериными кадрами. И Сергей Александрович обиделся. И отомстил.
Мы сняли на пристани все, что наметил Замир, и уже возвращаясь по той же могучей аллее к своему корпусу, повстречалась нам телега с запряженной лошадью, очень российская, очень крестьянская.
— Вот рядом с лошадью Вальтраут Фрицевну и снимем! — вдохновился Замир.— Сергей Александрович, приготовься.
— Еще чего, — пробурчал Сергей Александрович, и не тронулся с места. — И что ты в этом находишь?
— Да ты гляди какая лошадь! И как хорошо Вальтраут Фрицевна рядом с ней смотрится, а?
— Ничего хорошего не вижу, — упрямился Сергей Александрович. Перед его глазами все еще стояла птица, кормящаяся из ладони, и лучшего уже ничего не снять. — Не буду я это снимать.
— Нооо! — крикнул возница лошади. — Некогда мне тут с вами стоять.
И несостоявшийся кадр поехал своей дорогой.
— Что мы пропустили! — Замир, возможно, выругался бы, если рядом не было бы женщины.
А Сергей Александрович гордой поступью прошествовал дальше, удовлетворенный маленькой победой-местью. Свой вариант доброты Вальтраут Фрицевны он уже снял. Только к доброму человеку доверчиво идут звери, а у оператора на пленке уже два таких доказательств, зачем в фильме третье? Только зря пленку переводить.
Обоим — и Замиру и Сергею Александровичу самим нужны были пуды доброты, чтобы прощать друг другу те пуды соли, которые они друг другу запихивали в рот. И эта доброта в них была, и она множилась, но не сразу, ведь оба работали друг с другом первый (и последний! — так кричали они друг другу в минуты обоюдного гнева) раз. Притираться им приходилось непосредственно в процессе работы. И требовалось одно — доверие к таланту другого, уверенность, что каждый хочет и может отдать для фильма все, на что способен, и что способности эти равные. А разве такое сразу увидишь?
Вечером, конечно, состоялось крупное выяснение отношений между Замиром и Сергеем Александровичем на тему «кто кого ни во что не ставит».
В первые дни знакомства мне не нравились вечно возникающие между режиссером и оператором разборки. Взрослые мужики, а ссорятся как бабы — так мне думалось. Однако вскоре я заметила, что после ссор оба относились друг к другу внимательней, легче уступали, быстрее находили общее решение. Я поняла, что выяснения отношений были необходимы обоим, они проясняли ситуацию, помогали понять и прощать друг друга, сближали, рождали не отчуждение, а доброе взаимопонимание. Оба ссорились взахлеб, и каждому было потом стыдно за свою горячность и несправедливое отношение к другому. А потому ссоры создавали равенство в ощущении одинаковой неправоты и помогали его осознавать. А самое главное во время обоюдных вспышек гнева каждый кричал другому открыто о том, что ему не понравилось в действиях коллеги и потом, после бури и натиска каждый мог спокойно принять замечания, и постараться в следующий раз зря не обижать товарища. Они оба — и Замир и Сергей Александрович были очень добрыми людьми, которые умели прощать и налаживать отношения. А без этого фильм не снять. Да и здоровым после съемок не вернуться.
По вечерам, когда снимать было нечего, Замир и Сергей Александрович обсуждали отснятые кадры, раздумывали над тем, как их использовать в фильме. И тогда, однажды и стало ясным, что если собачью стойку выкинуть, а ладонь с птицей сделать символом родины, то как же все-таки показать доброту Вальтраут Фрицевны?
Вопрос, казалось бы уже решенный, снова повис в воздухе.
А мне было смешно. Слышали бы мои коллеги по факультету о такой проблеме киношников!
— Ха-ха-ха! — саркастически засмеялся бы декан. — Шелике добрая? Да она просто притворяется, а вы поверили. На самом деле Шелике очень злой человек, никому от нее покоя нет. И очень нескромный. Даже на ученых советах кого угодно перебивает, встревает своими репликами с места, даже слова не попросив. Вы бы ее слышали! Никакого почтения ни перед партбюро, ни перед деканатом, ни перед завкафедрой. Всегда со своим собственным мнением лезет, когда никто ее не просит. Пример? А вот вам самый свежий. Есть у нас преподаватель, уважаемый человек, сглупил как-то на хлопке, немного выпив, подошел к первокурснице, знаете, красивая такая девочка, подошел, когда она почти раздетая, представляете, постирушку в арыке одна делала, хотел ласково что-то сказать, а та, дуреха, с перепугу ему ведро с мокрым бельем на голову надела. Целую историю бедному пришили, партвыговор дали. А Шелике все приставала, просила объяснить, «если просто шалун, то за что выговор, а если пытался насиловать, то почему только выговор?» Он ее, бедный как увидит, так аж трясется весь. Так мы на факультете решили ему для искупления вины партпоручение дать, рекомендовали его для утверждения на ученом совете в замдекана по воспитательной работе. И все бы ничего, но эта ведьма, как услышала его фамилию, так с места как спросит, ехидно так, что, мол, «иного, ненасильника на факультете уже не нашли?» и представляете всю молодежь за собой потянула, так его и не утвердили. А вы говорите, добрая. Да я вам таких про нее историй расскажу…
— Шелике добрая? — переспросила бы Анара, моя молодая завкафедрой. — Раньше мне тоже так казалось. Но теперь я знаю, что нет, Шелике не добрая. Возьмите, для примера историю с представлением письменного текста лекции, сколько раз я ее просила подать на кафедру лекцию для обсуждения, мне ведь кроме всего прочего важно, чтобы члены кафедры меня уважали, я ведь по возрасту моложе каждого из них. Ну ладно, другие не подают, но с них и спрос невелик — известные лентяи, но Шелике, так много успевает, а текст лекции написать не хочет. Надо мной члены кафедры уже смеются. А она знаете что выдумала? Взяла да подала текст всего своего спецкурса на обсуждение, на целых тридцать часов, это видите ли ей сподручней, ибо студентам такое пособие нужно. А члены кафедры на дыбы, добейтесь от Шелике текста на двухчасовую лекцию по общему курсу, тогда и они свои подадут. А она ни в какую, объясняет, что лекции читает не по написанному, все у нее в голове, один только план перед глазами. Но разве такое допустимо в вузе? Она мой авторитет подрывает своим неподчинением. Не добрая она, нет, совсем не добрая.
— Добрая! Добрая! — хором сказали бы студенты. — У нее на экзаменах даже то вспомнишь, что никогда не знал! Так хорошо она принимает. Никогда не страшно и оценки всегда справедливые.
— Не всегда, — уточнит кто-нибудь из них.
— Доброта отличительная черта Вальтраут Фрицевны, — отметил бы серьезный старшекурсник, а декан тут же подумал бы, что «наверное, она со студентами за панибрата, вот они и хвалят». Ну и т. д. и т. п.
Замира и Сергея Александровича все это разноголосье не интересовало. У них было свое видение моей доброты, и ее они хотели воплотить на экране. Вот по вечерам и прикидывали и так и эдак, пока не придумали. Но что они придумали, господи, что надумали…
О доброте и о книге про любовь
Мы уже успели вернуться в Москву, когда Замир однажды привел с собой на съемки красивую, молодую, модно одетую девушку, очень похожую на Незнакомку Крамского. На девушке была белая дутая куртка, брюки-бананы и какой-то немыслимый свитер под курточкой. Тщательно подобранное одеяние девушке шло, и двигалась она в своем великолепии (наверняка добытом неимоверными усилиями) не как манекенщица, а естественно и легко, как будто не надо опасаться запачкать белое, порвать банановое.
— Я еле нашел то что надо, — сказал Замир, представляя Наташу. — С трудом уговорил ее сниматься в фильме.
?????
— Вы, Вальтраут Фрицевна, будете сидеть на скамейке в парке, а рядом девушка начнет плакать из-за несчастной любви. Вы повернетесь к ней и станете ее утешать. Так мы покажем вашу доброту, — объяснил мне Замир. — Так мы решили с Сергеем Александровичем. Подойдет наша машина с аппаратурой и мы сразу поедем снимать эту сцену.
Мнда… Придумали, называется. И потом Замир будет уверять, что он против сентиментальностей в фильме?
— Вы что, недовольны? — уловил Замир мои сомнения по выражению моего лица. — Или если рядом с вами на улице действительно кто-то будет плакать, вы, что ли, не подойдете? — попытался поймать меня на противоречии Замир.
— Конечно не подойду. К ребенку подойду, а к взрослому человеку зачем? Скорее всего тактично сделаю вид, что не замечаю, разве что он сам за помощью обратится. А большинство людей предпочтет в горе остаться наедине с собой, что же лезть в душу, а?
— Какой вы, однако, человек, — разочарованно проворчал Сергей Александрович, но больше ничего не добавил.
А Замир, наверняка, про себя помянул добрым словом сто чабанов, и недобрым одного интеллигента, но промолчал и проглотив мое очередное возражение, ласково повернулся к Наташе:
— Ты сумеешь, когда надо, заплакать? — по-отечески спросил он девушку.
— Сумею,— уверенно произнесла она, для убедительности еще и согласно кивнув головой.
Инцидент был исчерпан. Снимать будем то и так, как сказал режиссер.
Ладно, не впервой. Повелевают утешать плачущую Наташу, так утешим, где наша не пропадала. Мне это не трудно. А вот есть ли у Наташи в кармане на всякий случай нашатырный спирт, чтобы слезы текли сразу и натурально, надо бы тихонечко узнать.
Чуть-чуть пошептавшись, мы с Наташей решили, что скляночка нашатырного спирта все же не помешает и быстренько сбегали в медпункт МГУ на Моховой, где у памятника Ломоносову ждали своей киношной машины. Нашатырь нам с готовностью дали ради такого важного дела, и вооруженные наташиной уверенностью и пузырьком слезоточивого вещества, мы поехали, наконец, к месту съемок — к скамейке возле высотного здания МГУ, которую ранним утром уже выбрал Замир.
Моросил дождь. Скамейка была мокрой, на ней лежали мокрые осенние листья, сидеть было холодно, под дождем, без зонтика (а с зонтиком нельзя, только насмешишь зрителей!) быстро промокнешь насквозь. Поэтому репетировать сцену подробно нет возможности, да и дело не сложное. Подумаешь, посидеть на скамье, оглянуться на девушку, немного подумать, встать, сесть рядом, задать вопрос, обнять, начать утешать. А у Наташи и того проще — сиди себе и плачь, а остальное сделает Вальтраут Фрицевна. Разочек отрепетируем и снимем.
— По местам! — командует Замир и встряхивается от дождя. — Наташа — слезы, Вальтраут Фрицевна — ушла в себя, задумчивость.
Я послушно сажусь на мокрую скамью рядом с мокрыми листьями и начинаю думать о неестественности этого кадра в картине. Но ведь никому неизвестно о чем я думаю, и Замир хвалит:
— Хорошо, Вальтраут Фрицевна, вот так и надо. А теперь Наташа, платок в руки, к глазам…
Наташа вынимает платочек из кармана, подносит к глазам. И не успевает Замир скомандовать «Слезы!», как Наташа начинает… хохотать.
— Ой, извини, Замир! Ой, не могу! Ой, как мне смешно! Ха-ха-ха!
И слезы бегут у нее по щекам, но слезы смеха, а не плача.
— Сейчас, больше не буду! Ой, мамочки! Ха-ха-ха!
Замир озадачен.
А у Наташи слезы уже градом, но вовсе не те, что нужны в кадр. Если так долго будет продолжаться, то я промокну насквозь, а волосы мои повиснут как сосульки и снимать будет нельзя. А Наташа все хохочет, по-детски непосредственно и не может остановиться. Заир снова встряхивается как собачонка, чтобы сбросить с себя капельки дождя и спрашивает Наташу:
— Тебя ударить?
— Ой, не надо, Замир, — совершенно не пугается и не обижается Наташа и снова смеется. — Я лучше нашатыря понюхаю.
Но и это не помогает. Наташа хотя и не смеется больше, но и не плачет. Не плачет, и все тут.
Тогда Замир принимается за меня:
— Поверните к Наташе голову! Да зачем же так резко! Еще раз! Вы что, не понимаете, что значит медленнее?! Ну, слава богу. А теперь встали! О господи, да вы что так медленно встаете, вы что, быстрее не можете? Еще раз! А теперь тяжело встали! Надо мягче. Еще раз! Ну, ладно, сойдет. Подходите. Быстрее, быстрее. Загляните в лицо! Стоп! Вы зачем наташино лицо собой закрыли? Нам ведь ее снимать! Еще раз! Так. Наташа, платок к глазам. Так. Вальтраут Фрицевна, да зачем вы ее обнимаете, это слишком фамильярно. Незнакомую девушку и сразу обнимать, тоже мне. Спросите что-нибудь сочувственно. Так. Наташа отвернитесь! Да не надо так резко. Повторим. Так. Отвернулась. Вальтраут Фрицевна, уговорите Наташу. Очень хорошо. Наташа, взгляд на Вальтраут Фрицевну. Исподлобья, хорошо. В глазах немного доверия. Чуточку только. Хорошо. Так и снимем. Приготовились. Все по местам.
Наташа вошла в рабочее состояние и теперь уже серьезно готова и поплакать.
— Репетируем наташины слезы, — произносит Замир. И начинается:
— Платок к глазам. Хорошо. Рыдания. Не надо так громко. И не так судорожно. Хорошо. Плачем. А теперь слезы!
— Можно я нашатырного спирта понюхаю, для слез? — робко прерывает Наташа замировы команды.
— Нюхайте, — досадливо разрешает Замир. Дождь все еще идет.
Наташа нюхает и нюхает, пока глаза не краснеют и из них не начинают течь слезы. Скупые, правда, слезы, но все-таки настоящие.
— Все, Замир, скорее снимайте, а то вдруг нашатырь действовать перестанет, — говорит Наташа голосом, полным усердия.
— Приготовились. Все по местам. Хорошо. Камера. Мотор. Начали!
Сцену мы сняли и она в фильм вошла. Не знаю угадал ли зритель в ней «мою доброту», но я лично открыла в себе и терпение и отменное здоровье — даже не чихнула после долгого промокания под дождем, который радовал Сергей Александровича, так как давал прекрасный фон для показа зрителю грустного настроения.
О, господи, если бы я знала, что мне предстояло, когда согласилась на киношную авантюру!
Но положа руку на сердце, надо признаться — было бы ужасно, если бы в моей жизни не было пережитых перипетий со съемками. Мне было очень интересно жить в эти суматошные, мучительные дни. Я даже полюбила киносъемочную работу, которая знакомила с многими, такими разными людьми, населяющими страну, что есть моя родина. Они жили в «Лесном курорте», в Шеманихе, в Москве и везде оказывались, пусть на время, кто в прошлом, кто в настоящем, участниками моей жизни. Я понимала их, они понимали меня. Через все тернии, если иметь в виду и споры с Замиром, плодотворные, через которые мы шли к совместному созданию фильма.
Предложенная Замиром слезная, немая сцена на мокрой скамейке послужила завязкой для разговора в фильме о любви, поскольку героиня картины на старости лет разразилась книгой «Что такое любовь», дабы поймать умом исследователя чудное мгновение. А Замиру захотелось показать меня и с этой стороны, при полном пренебрежении многими другими. До конца съемок я так и не могла постигнуть, по какому принципу он отбрасывает одно, с моей точки зрения весьма существенное, и мертвой хваткой вцепляется в другое, по существу второстепенное. Но не оставалось ничего иного как подчиняться, ибо режиссер был в общем деле главным. Но новая замирова идея означала необходимость снова отложить вылет во Фрунзе и снова задержаться, теперь уже в Москве.
Съемки предстояли в редакции «Молодая гвардия», к тому времени принявшей мою рукопись к изданию. Замир задумал снять сцену обсуждения книги с главным редактором отдела Никуличевым. «Будет очень хорошо» — заверил меня, как всегда мой режиссер.
А вышло семь часов напряженнейшей работы, бессмысленная трата пленки на длиннющие разговоры, муки душевные, пережитые, впервые оказавшимся перед камерой, Никуличева, и полминуты экранного времени.
Но Никуличева я в результате узнала лучше, с какой-то простой, человеческой стороны, которой он раньше ко мне не оборачивался.
Ради съемок Никуличев надел модный свитер, хотя Замир накануне одобрил совсем другое одеяние, которое было главному редактору более к лицу. Свое недовольство Замир, как водится, тут же высказал, не скрывая досады.
— Не все ли равно, — тут же отмахнулся Никуличев, да таким тоном, что у Замира отпала охота настаивать на переодевании, что он впоследствии упрямо добьется от Гульсары и меня, даже съемки из-за этого задержит.
Потом Замир убрал с письменного стола все, что по его мнению было лишним, и Никуличев спокойно разрешил «навести порядок» на своем рабочем месте:
— Делайте, как считаете нужным.
Тогда Замир взялся за перестановку самого стола, тяжаленнейшего, поручив смену декораций техническому составу киногруппы, щеголеватому москвичу Игорю и двум, по-азиатски привыкшим молча выполнять указания, фрунзенцам — Мише и Зарлыку. Те быстро и умело справились с заданием. Тем временем Замир вытащил из комнаты редактора в коридор журнальный столик с кучей книг, кресло, пишущую машинку. Никуличев взирал на опустошение кабинета с олимпийским спокойствием.
Проходившие сотрудники редакции удивленно спрашивали:
— У нас, телевидение? И за что Никуличеву такая честь?
Но и вопросы коллег оставили Никуличева абсолютно равнодушным, он их даже ответа не удостоил. Поговорят, мол, и перестанут.
Но за демонстрируемой выдержкой и спокойствием Никуличев прятал неодолимую боязнь камеры, столь его сковывавшую, что открыть рот даже просто для пробы голоса не смог, весь покрылся испариной, покраснел и онемел.
Замир постарался переключить внимание редактора на содержание предстоящего диалога:
— О чем вы будете беседовать с Вальтраут Фрицевной? — спросил Замир.
— О рукописи, — еле выдавил из себя Никуличев, все еще пытаясь скрыть предательскую взволнованность и не подозревая какие мучения его еще ожидают.
— Это зрителю неинтересно, — безапелляционно произнес Замир.
А ведь накануне вечером, по просьбе Замира Никуличев продумал тему диалога, приготовился, отработал отдельные фразы, а Замир в раз все уничтожил краткой репликой о зрителе, которому всегда все неинтересно.
— Но в редакции надо говорить о рукописи! — еще попытался защитить свою позицию редактор.
— Согласен, — ответил Замир, — но так, чтобы интересно было зрителю. Думайте вместе с Вальтраут Фрицевной, пока мы аппаратуру расставим.
И Замир оставил нас в покое.
Я понимала, что творится с Никуличевым. Он изо всех сил старался скрыть паническую боязнь провала перед камерой и от этого нагонял на себя еще больше страха. Страдала его гордость, и он, обычно действительно предельно спокойный, был теперь внутри себя весь перемолотый, и становилось ему все хуже.
А Замиру не было дела до интеллигентских переживаний впечатлительного Никуличева. На него навалилась другая забота — несмотря на очистку всего помещения в комнату не влезала огромная установка с синхроном. А без синхрона ненужной становилась вся задуманная сцена, ибо главное в ней — наша беседа, еще, правда, неизвестно о чем. И Замир пытался с ребятами решить возникшую проблему, повернуть махину и так и эдак, чтобы найти нужный путь проталкивания ее в крохотную комнату.
В томительные для Никуличева часы я узнавала в нем себя, такой, какой была в начале киношной эпопеи. Я точно так же была взволнована, была зажатой, неестестественной перед микрофоном, при внешней сверхраскованности, под маской которой тщетно пыталась скрыть пляску святого Витта, что охватила мою душу.
Но теперь, в здании редакции «Молодая гвардия» я была уже «опытной кинозвездой» и Замир мог поручить мне разговорить и разогреть замороженного Никуличева. И я взялась за дело.
— Пока они там возятся с камерой, давайте поговорим о любви, о той концепции, что я предложила в своей книге. Как она вам? — обратилась я к редактору «по делу».
Как мгновенно Никуличев распрягся! Сходу он оказался в своей тарелке, перст указующий, показывающий автору разделы, что вызвали у него возражения. Мы разговаривали очень тихо, чтобы не мешать киношникам, но каким пламенным шепотом редактор возражал мне! Но я тоже не промах, таким же огненным шепотом доказывала свою правоту.
Мы спорили о соотношении природного и общественного в любви. Никуличев попытался выговорить мне за то, что в книге я не подчеркнула примат духовного над природным в чувстве любви. А я «нарисовала» ему обе стороны в виде двух крыльев, на которых любящие возносятся к вершинам своего счастья и спросила, что же получится, если одно крыло будет слабее другого, а? Они оба равны, но часто мы этого не понимаем, а потому редко любим гармонично. Никуличев такую точку зрения еще не слышал, и слышать не хотел.
— Нет, не так! — в один голос воскликнули мы оба и одновременно повскакали со своих мест.
— Вот так и снимем, — сказал Замир. — Как вы оба сейчас хороши!
Никуличев в ту же секунду снова сник. И никакая сила не могла потом, когда уже работала камера, ни его, ни меня заставить снова вскочить со своих мест, как подкинуло нас в порыве горячего спора.
Диалог о двух крыльях любви — природном и общественном — мы вели перед камерой, сидя за столом, очень спокойно, размеренно, четко артикулируя, чтобы зритель уловил каждое слово, и чтобы неведомый зритель нас понял и чтобы было ему интересно. Никуличев был сама выдержанность, только коробок спичек держал в руке, и к концу съемок коробок был весь раздавленный. И пот Никуличев вытер со лба под предлогом жары от осветительных приборов.
А руками, мнущими коробок, наблюдательный Сергей Александрович несколько раз перебивал на экране для зрителя наши мудрые рассуждения о любви.
— Я не очень глупо выглядел? — скороговоркой спросил меня Никуличев, когда аппаратура уже была упакована и мы ждали на улице свою машину.
Подал себя оголенным на собственной ладони, на суд и защиту незнакомому по сути человеку. Влюбиться можно, от такой нежданной открытости.
Ну, а моя книга?
Издательство включило ее в план на 1986 год и даже разослало соответствующие проспекты в библиотеки и магазины страны для заявок. Но потом грянул последний (но кто это знал?) съезд комсомола и срочное издание его материалов вытеснило из плана пару книг, в том числе и мою. Никуличев предложил не огорчаться, и спросил, не возражаю ли я, если пару глав напишет и он. Я не возражала. Никуличев начал с Введения, но скоро понял, как он мне писал во Фрунзе, что у него нет ни времени, ни сил, и лучше, если книгу доведу я сама. Я была согласна. О дополнительных сорока страницах мы договорились еще в Москве, и мне предстояло написать их срочно, чтобы книга не зависла.
— Я хочу, чтобы ваша книга стала явлением, — признался Никуличев.
Разве я могла иметь что-нибудь против? Пусть станет явлением.
Рукопись пошла к рецензентам, двум докторам философских наук. Оба сделали кучу толковых замечаний и оба рекомендовали книгу к изданию. Один даже заключил отзыв словами, что «за этого автора стоит побороться».
Я с этим была полностью согласна, пусть борются.
Потом книга попала в руки литературному редактору, женщине, явно находившейся не в ладу с чувством любви.
— Вальтраут Фрицевна, к сожалению, редактор вас испортила, она выкинула треть книги, и в таком виде ее печатать нельзя, — сообщил мне Никуличев. — Редактора мы уже уволили, она специалист по серии «Жизни замечательных людей», а не таких как ваша, но вы посмотрите и пришлите нам новый вариант. А вот первый экземпляр вашей книги мы никак не можем найти, обнаружится, вышлем вам. Не огорчайтесь. Книга опять выпала из плана.
Ничего себе «поборолись» за автора.
Но я еще раз засучила рукава.
А когда я в 1989 году на совсем вернулась в Москву, то сразу идти в издательство почему-то не захотела. Откладывала из месяца в месяц, пока не поняла, что мне надоели перипетии с моей рукописью, что я не тот человек, который способен сам ее отстаивать, мне это и неудобно и скучно, ибо где-то внутри меня живо чувство — если книга достойна издания, то ее издадут, без того, чтобы я о себе напоминала.
Конечно, не издали. Кому нужны лишние хлопоты?
Не вписалась моя установка в реальную жизнь.
И тогда я сама взяла себя за жабры, копила три года денюжку и издала свое произведение «Что такое любовь» за свой счет. В 1997 году. Тогда, когда на прилавках уже уймища книг на темы любви, не то, что в далеком 1986 году, когда Никуличев мечтал о ней как о «явлении». Я дарю ее друзьям, моим бывшим студентам в Бишкеке, и жду. Чего-то…
Моя школа
Замир хотел все знать о моем детстве, раз уж он решил, что моя жизнь, а главное мое чувство родины, объясняется простой формулой «родом из детства». А потому он счел необходимым познакомиться в Москве с школой, в которой я училась до войны, и которую, после возвращения из интерната окончила, тоже во время войны. И кое-что там снять.
А училась я в школе необычной, так называемой «образцовой», в которую члены правительства отправляли своих детей.
Я не знаю, кто подсказал моей маме выбрать для дочери, после того как была закрыта немецкая школа имени Карла Либкнехта, именно 175, бывшую 25-ую, далекую от нашего дома и даже не относящуюся к нашему району. По всем существовавшим тогда правилам записи в школы я не должна была учиться там. Но я училась. И знаю, что мне несказанно повезло и с учителями, когда-то преподававшими в гимназиях, и с товарищами по классу, детьми артистов, врачей, ученых, у которых дома была несметная уймища книг, которыми они охотно делились с одноклассницей. Не знаю повезло ли учителям со мной, очень своенравной, строптивой, свободолюбивой, но жаждавшей знаний, разных, и потому хорошо учившейся и тянувшей на себе все годы учебы пару другую менее успевавших одноклассников. Во всяком случае, если меня и вызывали не раз для проработки к завучу в 30-ую комнату, если регулярно и обсуждали мое поведение на школьном совете и беспрестанно вызывали в школу мою мать, то все равно не сломали мою волю, и вряд ли к этому стремились. Просто хотели научить меня направлять избыточную энергию в управляемое мной самой русло, на дела созидательные. А однажды я даже была удостоена звания «Лучшего пионера школы», правда тут же, через пару месяцев «за порчу государственного имущества», выразившегося в нескольких царапинах на свеже выкрашенной парте, меня примерно наказали письмом на работу родителей, с сообщением о моем преступлении. Но я все равно любила свою школу. И думаю, что если бы я не чувствовала ответной симпатии со стороны учителей, загонявших меня разными способами в разные рамки, но так, чтобы ограничители не стесняли главное в моей формирующейся личности, я не смогла бы испытывать к школе любовь и признательность. Да и сама не стала бы педагогом. Не захотела бы стать.
Обо всем этом я успела поведать Замиру во время нашей долгой ночной беседы в поезде Горький-Москва. И Замир решил взглянуть на описанное «чудо», не вписывавшееся в его собственный опыт жизни. Его-то, самолюбивого, горячего, гордого непоседу всячески ломали-переламывали, и только отчаянное сопротивление учителям-костоломам спасло его душу. Но школу свою он возненавидел.
И вот на третий день пребывания в Москве наша киношная бригада отправилась в мою школу. Я не видела ее сорок лет. Не решалась в прошлые приезды в Москву зайти под своды детства и юности, боялась, а вдруг из стен ушла душа культа личности ребенка, что царила там, где я росла, откуда вынесла в жизнь свое свободолюбие, и уверенность в преодолении трудностей, что встретятся на жизненном пути? Откуда вынесла свой бойцовый характер? Вдруг меня ждет разочарование?
Да, я оказывается действительно родом из детства, родом из моей школы, в ней один из истоков моего чувства родины. Замир, был прав, а я, как всегда, осознаю это не сразу. Сперва сопротивляюсь, дуреха.
Мы многое сняли в моей школе, порой незаметно для ее обитателей, но то, что чем-то привлекло внимание режиссера.
Первый раз Замир скомандовал «Камера» сразу же во дворе школы, намериваясь снять на всякий случай все двухэтажное здание бывшей гимназии, внутри которого он уже обнаружил широкую мраморную лестницу, ведущую на второй этаж как в старинных дворянских особняках. Сбегал впереди всех, чтобы выбрать, что взять в кадр. Пока камера с треском переходила от общего плана к парадному входу, Замир заметил во дворе явное безобразие — куча подростков, в модных курточках, разноцветных вязанных шапочках, в добротной обуви устроили посреди школьного двора потасовку. Они мерились силами и норовили положить противника на землю. На осеннюю, грязную землю. И клали!
У Замира хватило ума не вмешаться сразу же, тем более, когда к своему ужасу он увидел, что учителя, спешащие на уроки — и молодые, и умудренные опытом,— без малейшего выражения возмущения, старательно обходили прямо под их ногами пачкающихся детей и не делали им ни одного замечания!
Замир потребовал, чтобы Сергей Александрович немедленно и незаметно снял эту сцену, сам еще не поняв, зачем она нужна.
Только несколько лет спустя, в Кельне я увидела подобную же сцену в совершенно удивительной школе, по которой директор водила нашу группу туристов, а под ноги нам то и дело кидались сплетенные в клубок резвящиеся мальчишьи тела. Глава школы старательно их обходила, посетовав, что вот, мол, постелили им по всем коридором специально маты для возни, а им пол все же милее, что поделаешь.
Не знаю, осознавали ли дети, что они в раю?
В моем школьном детстве мы ходили на переменах вдоль корридорных стен по кругу, а в столовую спускались шеренгой по парам.
Увиденное во дворе родной школы меня вдохновило. Неужто дух культа личности ребенка стал абсолютным? Разве такое возможно?
И я задаю мальчишкам и девчонкам, которых Замир через пятнадцать минут начнет готовить к съемке, вопрос, меня интересующий:
— Вам нравится ваша школа?
— Еще как! — хором отвечают мне.
— А почему? — продолжаю я приставать.
— А у нас школа особенная! — с достоинством, без малейшей тени хвастовства, объясняет девочка-восьмиклассница.
Я, конечно, хочу знать, чем это она такая уж и особенная.
Торопясь, но не перебивая друг друга, каждый спешит по-своему объяснить преимущества своей любимой альма-матер.
— Нас учат любить учиться! Мы по всем предметам знаем больше, чем требуется по программе! У нас, знаете сколько кружков? И мы сами их ведем для младшеклассников. Ой, как это интересно, если бы вы знали! А на олимпиадах по биологии наша школа всегда побеждает, вот как!
Мне бросилось в глаза, что начали они с самого главного — с учебы, и видно, что приобретение знаний стало для них собственным делом, которым они увлечены и гордятся. Свои вопросы я кидаю разновозрастной группе пяти-десятиклассников, и рот открывают все, младшие ни капельки не смущаются, а старшие ни на йоту не задираются. И видя меня первый раз, отвечают, будто мы вечность знакомы. Доверие к взрослым у них в глазах.
Чудные дети! Раскованные, уверенные в себе, доброжелательные.
— Хоть отдельный фильм о них снимай, — говорит Замир огорченно, то ли от того, что фильм ему не снять, то ли вспомнив собственные школьные годы и себя, тогдашнего, сопротивляющегося каждодневному насилию над собой, неосознанному учителями как зло, а осуществляемого ради воплощения в жизнь педагогических приемов воспитания на благо воспитуемому.
— А бывает, что вас за что-то ругают? Ну, например, не так поступили. К директору вызывают? — спросила я.
— Конечно!
— Ну и как? Идете и дрожите от страха, что сейчас влетит?
— Да что вы! — они меня даже не сразу поняли.
— Ну, нас, например, вызывали в 30-ую комнату к завучу Юлию Осиповичу, коли что-то было не так, — смягчаю я вопрос. — А вас?
— Нет, нас не в 30-ую, а в учительскую.
— Страшно идти? — снова иду я к своей цели.
— Почему должно быть страшно? — рассудительно задает встречный вопрос очень красивая девятиклассница. И поняв, наконец, чего я не понимаю, она разъясняет мне, бестолковой: — Нас ведь вызывают объясниться. Учителя хотят понять, почему мы поступили так, а не иначе. Ну, а мы пытаемся понять учителя, что же с его точки зрения нами сделано неправильно. И поняв, мы расходимся.
— А если все-таки у вас была ошибка в поведении?
— Так мы ее поймем, и если ошиблись, то можно ошибку исправить. Для того и вызывали в учительскую.
Им явно надоело объяснять самоочевидное. И от чего это должно быть страшно в школе? С какой стати?
Я зря боялась навестить свою школу — она не стала хуже, нет, даже еще лучше, чем была в моем детстве. Я лично терпеть не могла, когда меня вызывала к себе директриса, по моим тогдашним понятиям ничего не смыслившая в моих истинных мотивах и готовая обвинить черт знает в чем. Спасал любимый завуч, дорогой учитель математики Юлий Осипович, в его 30-ую комнату я шла без страха, даже если сама знала, что набедокурила. Он поймет и выход мы будем искать вместе, ведь не гоже обижать учителей, каждый из них человек, как и я, имеющий право на понимание.
А через сорок лет ученики моей же школы не боятся даже директора! Вот здорово — я даже любимое словечко школьного детства вспомнила, именно здорово, то, что говорили ребята.
— А у нас снимали кадры для «Чучела». Вы это знаете? — меняет тему разговора черноглазый девятиклассник. — И я там тоже снимался. А у вас какой фильм?
Настала моя очередь отвечать на вопросы.
Замир увлеченно и много снимал в моей школе. И все ушло в корзину. Ни один, хоть самый крошечный кадр не поместился в фильм «Дорога из детства», хотя я знаю, что многое в моих установках на жизнь родом из 175-ой московской школы, наверно, редкой по тем временам, но тем не менее не единственной в таком роде. В селе Шеманиха школа тоже была особенной, ни на йоту авторитарной. Дух родной 175-ой московской школы я пыталась воплотить в своей собственной педагогической деятельности. В Ошском пединституте на юге Киргизии это во многом удалось, ибо мы были целой кафедрой интеллигентов-гуманистов, мы воплощали в жизнь свои идеалы, пока нас не разогнали. Но до того мы успели многое — и даже стенгазета у нас была во всю стену коридора, как на филфаке МГУ, выпускаемая сменной редколлегией каждые десять дней, и художественная самодеятельность с спектаклями-капустниками по мотивам Гомера и Данте устраивались по поводу и без оного, и по мнению ректорши были они даже лучше, чем День Архимеда на физфаке МГУ, куда она однажды случайно попала. Во всяком случае из стадвадцати студентов нашего исторического факультета восемьдесят были прямыми участниками лицедейства на сцене, то ли в качестве хористов, то ли осветителя или декоратора, не говоря о тех, кому доставались главные роли. И на педпрактике студенты вносили новую струю в школьную жизнь внедрением наших стенгазетных и постановочных традиций, но одновременно всегда получали втык за «недостаточно уважительное отношение к старшим по положению», ибо успевали привыкнуть к неформальному общению со своими старшими коллегами. А вот на истфаке Киргизского государственного университета во Фрунзе я оказалась без коллег-активистов по Ошу и меня шпыняли со всех сторон, и стенгазетугазету выпускать запретили, и худсамодеятельность на факультете не одобряли, а студенческий кружок по материалистическому пониманию истории в работах К. Маркса и Ф. Энгельса пыталось взять под колпак местное КГБ, незаметно для меня, его руководителя. Через приятеля мне даже дружески советовали распустить кружок, ибо он очень не нравится КГБ, на что я самонадеянно ответила, что в своих деяниях не руководствуюсь тем, чтобы нравиться КГБ, и пусть они сами себе задают вопросы с чего это им вдруг Маркс подозрителен. Дипломники — члены моего кружка, все равно получали свои пятерки при защите ибо в кружок шли умные, думающие ребята, а члены госкомиссии вредить им не хотели. Тем не менее я была на факультете аутсайдером, считалась не во всем надежным человеком, как выразился по моему адресу декан, желая предупредить Замира о моей неблагонадежности. Но я не чувствовала себя на факультете одинокой. За спиной было детство в замечательной школе, а вокруг меня студенты, которым я была нужна и которые меня любили. Моя непосредственная педагогическая деятельность, включавшая и домашние посиделки с кружковцами и артистами, а не проблемы общения с коллегами и факультетским началством были линией моей трудовой жизни.
Однако все эти сложности и противоречия реальной жизни в фильм не попали. Как не попала в кадр и моя любимая школа. Но к своим размышлениям о чувстве родины я тогда добавила мысль о том, что, наверное, если есть на свете место, что дало тебе путевку в жизнь, а также то, где ты можешь отдать людям нечто им нужное, это и есть родина? Ибо привязывает к делу, даже если из-за него возникает много трудностей и не все тебя понимают и принимают. Так что ли? Вопрос Замира, заданный в первый же день съемок меня не отпускал. Теперь мне и самой захотелось найти на него ответ, вербализировать мое чувство, как выразилась бы подруга-философ. Но с Замиром мы эту тему больше не обсуждали. Свой вариант ответа он уже нашел и воплотил его в названии своего фильма «Родом из детства».
Зато о двух школах — московской и шеманихинской мы еще долго говорили с Замиром. Одна — деревенская, другая — городская, в самом центре Москвы, разные как будто бы, а дети похожи. Интеллигентность на лицах деревенских ребят, которым по стереотипу положено одно лишь прямодушие, и простодушие у столичных детей, которым полагалась бы снобистская интеллигентность. Открытость, доброта, артистичность — присущая и тем и другим.
— Какие раскованные, — горячо шептал мне Замир в ухо, когда мы в качестве почетных зрителей смотрели на сцене выступление художественной самодеятельности шеманихинских ребят под руководством их культмассовика, приставшего к их поселку десять лет тому назад пятнадцатилетним пацаном, цыгана. Влюбился в шеманихинскую восьмиклассницу и из-за нее ушел из табора.
— Какая раскованность! — почти кричал Замир, когда в киношном автобусе мы возвращались из моей московской школы. — Нет, этого в нас не воспитывали, — грустно добавил он.
Мне была понятна замирова печаль. Замир в свои тридцать пять лет, сверхэмоциональный, кажется лишенным сковывающих барьеров. Но внутри него болят натруженные с детства наросты от тех кандал, коими пытались сковать его душу — по всей вероятности дома требованиями беспрекословного подчинения старшему и в школе, где за любым учителем всегда оставалось последнее слово. Право на свободу проявления своей индивидуальности Замир завоевывал не без потерь, а главное тяжкой работой над самим собой. А тут, в двух увиденных им школах, с детства подарено то, что у него плод тяжелой душевной работы. И главное подарено не только в столице, но и в глухой, вроде бы, деревне, в такой, в какой рос он сам, правда не российской, а киргизской. Но какая разница где та школа и какое ему, растущему ребенку, до этого дело? Ему бы такие условия! Насколько раньше развернулись бы плечи, какой поток неисчерпаемых сил омывал бы его неспокойную душу, насколько легче было бы его таланту! Да и людям рядом с ним тоже было бы проще, не натыкались бы нечаянно на его болячки.
Наличие в себе все еще внутренних, мешающих ему барьеров, Замир неожиданно осознал еще в одной, казалось бы, совсем незначительной ситуации, которой я не сразу придала значения.
Дело происходило в нашу бытность в «Лесном», поздно вечером накануне очередной поездки в Шеманиху, для чего позарез нужна была машина, способная увезти и нас и аппаратуру. Молодой парнишка, усердно возивший нас целый день, предупредил Замира, что на завтра на него рассчитывать нельзя — у него занятия в военкомате.
— Это мы быстро уладим, — со свой свойственной ему деловитостью сказал Замир и набрал номер телефона. — Договоримся с райкомом, — пояснил он парнишке.
— А что мне райком? — спокойно и без всякого волнения-почтения ответил шофер, но Замир уже протягивал ему трубку. На проводе была секретарь райкома по идеологии, милая, деловитая женщина, оперативно помогавшая съемочной группе по многочисленным организационным вопросам. Единственное, о чем она попросила Замира — прислать готовую ленту фильма, что Замир потом свято выполнит. А пока секретарю предстояло освободить шофера назавтра от занятий в военкомате.
— Да я вовсе не хочу пропускать занятия, — сказал парнишка в ответ на уверения, что секретарь все берет на себя, а ему предстоит как всегда ровно в восемь утра быть с машиной в «Лесном». — Да не надо меня освобождать. Я на занятия пойду, — еще раз повторил упрямец.
На том конце провода секретарь убеждала строптивца в политической важности снимаемого фильма, в необходимости помочь в важном деле.
— Да понимаю я, — пробубнил парень, — Но я сказал, что не могу. Ищите другого. А я на занятия пойду. До свидания, — и спокойно повесил трубку. Решения своего он менять не собирался.
— Как ты разговариваешь с секретарем райкома? — почти с ужасом спросил Замир.
— А что? — не понял парнишка.
На следующий день машина пришла на час позже и с другим шофером, найденным секретарем. А Замир еще долго не мог успокоиться, все твердил: «Как он разговаривал, а?» И сокрушался: «У нас секретарь райкома такая фигура, попробуй, возрази…» И замолкал, ясно представляя себе, что было бы, если бы так заговорил шофер с секретарем райкома в Киргизии, где чинопочитание и угодничество перед власть имущим повседневная норма жизни, до того глубоко пустившая корни, что иное, казалось бы, просто немыслимо. А тут в горьковской области диалог молоденького шофера с секретарем райкома неожиданно показал Замиру такие простые, человеческие отношения между «власть имущим» и «власть неимущим», что Замир чувствовал себя как с луны свалившимся. Парнишка Замиру понравился, но он никак не мог решить, как же нужно к нему отнестись.
— Нет, я бы так не смог, — горестно подвел Замир итог своим размышлениям, но в голове его что-то перевернулось, ибо он захотел «смочь». — Я увидел советскую власть, — добавил он с горечью, ибо знал — в родной Киргизии все иначе.
Я знаю, почему Замир сделал такой вывод о «советской власти».
Во время съемок в «Лесном» и в Шеманихе мы вращались в таком кругу людей, где каждый ответственно делал свое дело — будь то директор дома отдыха или поварихи шеманихинской школы, секретарь райкома или меняющийся состав шоферов, возивших нас туда, куда указывал Замир. И каждый был готов помочь в меру своих сил, проявляя живой интерес к киношникам, при том без тени властности или подобострастия подчеркиванием своего «статуса маленького человека». В эти дни я остро ощутила — вот она школа моей жизни, вот откуда во мне то, что многие мои коллеги по кафедре воспринимают как строптивость, нескромность, неуважение к вышестоящим, вообще как поведение, не согласующееся с распространенными нормами жизни. Для меня, как и для парнишки-шофера, такого рода разговор с «вышестоящим» — банальность. И живя в Киргизии я долго приучала себя — боюсь, что так до конца и не научилась — подпускать сладость и почтительность в беседах, где надо было бы говорить на равных уже хотя бы потому, что обсуждались общие проблемы.
И неслучайно поэтому уже первое столкновение с моим давним завкафедром, самолюбимым сыном знаменитого академика Киргизской академии наук, которое произошло по поводу моего выступления на ученом совете при обсуждении какого-то весьма второстепенного вопроса. До меня уже успел высказать свою точку зрения мой непосредственный начальник, были и другие коллеги, бравшие слово. В перерыве мой завкафедрой подошел ко мне, недавно принятой на работу, и тоном, не терпящим возражений, произнес:
— Если вы и впредь будете на ученом совете поддерживать не меня, а других, мы с вами не сработаемся.
Каюсь, я опешила и ответила, совсем не подумав о последствиях, грубо, в тон сердитому начальству:
— Если вы каждое мое слово будете воспринимать не головой, ради дела, а совсем другим местом, мы действительно не сработаемся, — повернулась и ушла. Еще чего, почему у меня во всем должна быть одинаковая с заведующим позиция? Откуда такая чушь собачья взялась в человеке?
Я забыла об этой маленькой стычке, уверенная, что коллега понял нелепость своего требования, и поэтому никак не могла понять, почему он начал мелочно придираться к моей работе — целый гроссбух завел для фиксации любого минутного опоздания или отказа что-то сделать из того, что не входило в мои обязанности. И не постеснялся на одном из заседаний кафедры вытащить свой кондуит и долго зачитывать все мои действительные и мнимые прегрешения моим коллегам, нисколько не удивленным и не возмущенным его действиями.
А потом, когда настал срок моих перевыборов, он развернул целую кампанию по моему увольнению. Упорно добивался, несмотря даже на то, что три года подряд приказом ректора отменялись заседания ученого совета истфака, на которых меня должны были прокатить. Отменялись, ибо ректор незаметно встал на мою защиту. Потихоньку глава университета добился того, что меня оставили в покое, заставил подчиненных, одного за другим, подчиниться его воле. А если бы он занял иную позицию? Пропала бы тогда моя головушка, при всей любви ко мне студентов, при успехах в науке, да мало ли при каких еще достоинствах. Предложил же мне однажды на полном серьезе все тот же завкафедрой добровольно уволиться с работы, ибо я «своим авторитетом подрываю авторитет других преподавателей.» Его чашу терпения переполнило тогда то, что на очередной проработке студентов третьего курса за пропуски лекций, один из ребят, очень симпатичный киргизский парнишка — активный участник наших капустников, кои я устраивала на факультете, взлетел на кафедру и произнес пламенную речь о том, что вот Шелике никогда даже не отмечает в журнале присутствующих и отсутствующих, а к ней все равно ходят, потому что интересно, потому что лекцию читает не по бумажке, потому, что… и вообще полезно было бы другим у нее поучиться. Услужил…
Я понимаю, что писать о такой речи студента мне самой не скромно, но что поделать, если я страдала и от того, что кое-что у меня получалось лучше, чем у кого-то другого. Начать делать хуже? Чтобы не высовываться?
Этому я не научилась.
Но поскольку дело порой страдало от недостаточной демонстрации мной почтения к декану или завкафедрой, я в конце концов стала овладевать искусством выражения голосом и позой подчеркнутого уважения к любому представителю стоящего надо мной киргизского начальства, убедив себя в том, что сие азиатские традиции и не гоже мне, живущей в Азии, их не учитывать и тем паче нарушать. У каждого народа свои прелести, но и свои бздыки.
О том, что такая манера общения один из атрибутов тоталитаризма, я тогда не думала.
А вот Замир, наоборот, захотел перестроиться на демократические формы общения еще до всякой перестройки и толчком послужил диалог почти мальчишки с секретарем райкома, свидетелем которого он был.
Ух, как долго Замир все это жевал!
Зарлык
Если бы в фильме о родине понадобился образ киргизского варианта Дон Кихота, я бы сразу сказала: «Это Зарлык!». Зарлык — Дон Кихот, но не потому что худой и длинный как жердь, совсем наоборот, хотя и худой, но достаточно низкорослый. И не потому что глаза у Зарлыка горят полусумасшедшим огнем одержимого правдолюбца, а совсем наоборот, глаза у Зарлыка тихие и очень грустные, большие и очень добрые, ни грана нет в них даже намека на фанатизм. Зарлык Дон Кихот и не потому, что может кинуться на ветряные мельницы, нет, он не примет мельницу за врага, не напутает как идальго. И одет он иначе своего предшественника — в дешевых кедах и хлопчатобумажной куртке, ни от дождя его не спасающей, ни от холода. А на голове плохонькая кепка, чтобы солнце не припекало голову, хотя солнца в Москве совсем нет, один сплошной противный дождь, который не перестает. И все-таки…
Рыцарь печального образа — вот кто такой Зарлык, всем существом своим, всей жизнью своей, и даже длинными усами, печально свисающими на худом подбородке. Рыцарь печального образа, страдающий за человечество и молча любящий людей.
За спиной горячего, ежесекундно вспыхивающего радостью или гневом, уверенного и неуверенного Замира, ссорящегося с легкостью ребенка и не желающего мириться с упрямством старика, за спиной нашего режиссера все время стойко стояли Зарлык и Миша, безропотно, в полном молчании носившие многокилограммовую аппаратуру туда-сюда и обратно. Но молчание Зарлыка, даже в самые острые минуты столкновений режиссера и оператора, когда пух и перья летели в разные стороны, не было молчанием равнодушия или молчанием психической самозащиты, коей люди спасают собственную нервную систему от извне несущихся на них перегрузок. Молчаливым и чутким локатором Зарлык воспринимал чужие страсти-мордасти и помогал… молчанием, добрым, не осуждающим, все принимающим и всех примиряющим. Зарлык тихо, как-будто бы даже отстраненно стоял рядом с Замиром, когда тот изрыгал обидные слова направо и налево. Зарлык в такие минуты даже в глаза Замиру не смотрел, а косил большим, печальным взором куда-то в сторону, в иной мир, в иные измерения, куда незаметно и возвращал вышедшего из берегов режиссера.
Глядя на Зарлыка и чуть чуть снисходительно улыбающегося очередной вспышке разногласий Мишу, я думала, что кто-то очень умный свел в одну группу таких разных, противоположных, а потому и взаимодополнительных людей — на одном полюсе два бойцовых петуха — Замир и Сергей Александрович, а на другом голуби мира — Зарлык и Миша. Зарлык впервые работал с Замиром, но сразу, с ходу занял в группе свое место, не только рабочее, но и психологическое. Ответственный за свет — так называется должность Зарлыка, скромная должность, за которую полагается и очень скромная зарплата. А вместе с тем Зарлык в группе такой же бог, царь и герой, как режиссер, оператор и даже главная героиня. Ибо режиссер может придумать самый сногсшибательный трюк, оператор выбрать самый неожиданный ракурс, героиня сходу сыграть лучше некуда, но все полетит в корзину, если осветитель допустит осечку и аппаратура вдруг перестанет светить. У Зарлыка такое произойти не могло, никогда. Свои 90 рублей в месяц этот взрослый мужчина, отец двух самозабвенно любимых им девочек, влюбленный в свою жену муж, отрабатывал с ответственностью, достойной Дон Кихота.
Что влекло Зарлыка к специальности, вовсе не престижной, для освоения которой не надо было кончать ни техникумов, ни вуза? Что находил он в кочевой жизни киногруппы, ни мягко спящей, ни сытно едящей, далекой от тепла дочурок и нежности жены? Зачем ему все это?
— Видел на Ветлужской в комиссионном демисезонное пальто за 28 рублей, а оно новое рублей 70 стоит. Думал не купить ли себе, всю зиму бы проходил, но не решился. А теперь жалею, зря не купил, хорошее было бы пальто, — тихо поделился со мной Зарлык в самолете на обратном пути во Фрунзе.
Мы сидели с ним рядом и такое место я выбрала нарочно — спокойнее всего именно с ним, уютно и защищено. Сергей Александрович всю дорогу, наверняка, задавал бы несметные вопросы, Замир скорее всего ушел бы в себя, оставив меня в нарочитом одиночестве или требовал бы неустанного внимания к себе и своим проблемам, не давая мне, вымотанной, усталой, жаждущей тишины, никакого покоя. А потому я выбрала место рядом с Зарлыком и в пути мы тихо переговаривались о всякой всячине и я спросила о том, что хотела в нем понять. Что ему такая нищенская жизнь, зачем он ею живет, как выбрал?
Оказалось, что Зарлык в свою жизнь влюблен, как влюблен он в своих девочек и в свою жену. Уверил меня, что на все, что необходимо ему и семье, он зарабатывает достаточно. А лишнее зачем? Только жизнь себе портить. Работа интересная, каждый день разная, а главное много увидел разных городов, с многими интересными людьми свела его работа. А что еще человеку в жизни надо? И многое еще предстоит увидеть, многих новых людей узнать, а значит впереди много радостей.
Но пришел Зарлык к своей любимой работе не сразу. В начале по совету брата окончил торговый техникум и пошел работать продавцом. Но сразу увидел — не нужен он за прилавком со своей честностью, и тут же ушел куда глаза глядят. Не захотел становиться нечестным человеком, да и зачем ему всю жизнь бояться? И жена его согласилась с таким его решением. И живет отныне Зарлык в согласии со своей совестью, при малых деньгах, но больших радостях, в мире, в любви. И ничего другого ему в жизни не надо, разве что пальто демисезонное за 28 рублей на малоизвестной станции Ветлужская, таки оставшееся в комиссионном магазине. Ничего!
А впрочем?
Мы стоим с Зарлыком и молодой учительницей около Шеманихинской школы, и обсуждаем разные педагогические проблемы, пока Замир утрясает какие-то организационные проблемы. Рядом скучает пятилетний сынишка училки, ждет, когда кончится неинтересный для него разговор. И вдруг лицо Зарлыка искажается гримасой боли, да сразу такой, что он уже и говорить не может от всеохватного страдания, только рукой показывает зачем-то на мальчика и машет ею, чтобы что-то прекратить. А мальчик стоит себе цел и невредим, от скуки ногой землю ковыряет, мается. Да в чем, собственно, дело?
— Он муравья затаптывает!!! — выдавливает из себя Зарлык, пораженный еще и нашей непонятливостью. — Если уже с детства такое творить…! — Зарлык не заканчивает свою мысль, и так все ясно — так воспитываются убийцы, не менее.
Тогда я и поняла — боль разных людей, боль каждой букашки Зарлык вбирает в себя оголенной кожей, как боль, причиненную ему самому. Вот почему молчание его исцеляет, его присутствие возвращает разозлившегося Замира к себе доброму, а обиженного Сергей Александровича к себе миролюбивому. Нельзя рядом с Зарлыком — киргизским Дон Кихотом — не быть человечным. Нельзя.
Но как можно сорокалетнему мужчине назначать девяносторублевую зарплату, даже если этот мужчина из Дон Кихотов? Как?
Директор фильма
Как написать мне о директоре нашей картины? Начать с начала, с первого знакомства на вокзале, где он ждал меня для поездки на Ветлужскую к Замиру, а приметой указал большой портфель, что будет у него в руках? Поведать, как галантно ввел меня в вагон, уложил мой чемодан под сиденье и сев напротив стал задавать вопросы, голосом размеренным, вызывающим доверие. Сразу видно — выдержанный, рассудительный человек, отец четырех детей, солидный мужчина, все сумеющий организовать как надо. Проблем у группы не будет.
Как мне написать о нем?
Поезд медленно тронулся, директор тяжело поднялся и вышел из купе. А за стенкой, в туалете кто-то с громкими стенаниями освобождал желудок от винной отравы. И так всю дорогу — только мой визави покинет купе, тут же в туалете слышна пьяная рвота. А я до конца пути так и не сумела соединить два факта в одном лице. Спокойно сидел напротив меня солидный человек и уважительно задавал вопросы. И ничем винным от него не несло.
Или начать с конца, когда и я уже знала, как давно это было известно всей киношной группе, что директор горькая пьяница, а потому все сделает не так как надо. И машину в Москве организует каким-то левым путем, и будет она приходить не на рассвете, как надо Сергей Александровичу, а тогда, когда капризное осеннее московское солнце уже напрочь уйдет на весь день за серые облака. А вторую — легковую машину директор оставит лично для себя, неизвестно чем занятым в столице. А потому аппаратура после съемок в издательстве «Молодая гвардия» несколько часов будет мокнуть под дождем, потому что директор, вернувшись в гостиницу забыл распорядиться насчет машины для нас. Замир будет ему звонит и звонить, а тот беспробудно спать в своем номере, отключившись уже ранним вечером от всего и вся на свете. А мы из-за него теряли в Москве дни и часы, из-за чего на другом конце страны моя завкафедрой метала громы и молнии, требуя моего немедленного, в эту же секунду появления на работе.
В начале съемок на «Лесном» Замир взял на себя все директорские функции, знал, что за болезнь у коллеги по работе. А потому в «Лесном» и в Шеманихе съемки шли с утра до вечера, в притык, с такой плотностью, что я так и не успела навестить дорогой мне дремучий лес моего детства. Не было ни секунды свободного времени. Мы то ехали в Шеманиху к Павлу Михайловичу Евстропову, то мчались назад, чтобы успеть, как обещали, выступить перед отдыхающими автозаводцами, то ловили момент, когда пристань была озарена каким-то небывалым, серебристым свечением в лучах заходящего солнца, что однажды увидел оператор и теперь обязательно хотел еще раз застать и заснять. То сидели за полночь в своих номерах и спорили о коммунизме. Все это время директора с нами не было, и организационно все шло как часы, за счет замировой энергии и ответственности, за счет его фантазии и умения уговаривать людей помочь нам.
Когда же бразды правления в Москве оказались в законных руках, все пошло шиворот на выворот. Злились ли мы? Конечно. Но злиться было нельзя, ибо что за помощник злость, если Замир задумал картину лирическую, мягкую и теплую?
Нам нельзя было нервничать. Но в Москве мы начали ссориться из-за организационных неурядиц, из-за нерасторопности директора картины, но срывались друг на друге. У каждого была своя причина негодовать из-за потери дней в Москве, и каждый из нас хоть раз, да сорвался. Подогревали нашу нервозность ежедневные звонки моей завкафедрой. Три раза я уже сдавала купленный билет, переносила отлет на более поздний срок, в угоду картине, жалея Замира, но в целом из-за директора. Мне эту задержку в Москве на факультете так по-настоящему и не простили, я попала в разряд не только ненадежных людей, но еще и обманщиков. А пока каждый день меня настигала по вечерам Анара и кричала в трубку:
— Если вы послезавтра не приедете, то считайте себя уволенной!
Ни я, ни Замир не могли хоть слово вставить в анарин крик, меня охватывала паника, Замира — ненависть. А Сергей Александрович досадливо морщился. И только директор набирал в пятый или десятый раз номер моего факультета и не дрогнув принимал на себя всю желчь и всю досаду Анары, исторгаемую с нарастающей силой. И снова добивался согласия на мою задержку еще на два дня. Директор оказался нужным для усмирения Анары.
Понимал ли директор свою действительную роль в Москве? Наверно понимал, ибо в минуты дипломатических переговоров с Анарой мы плотным кольцом обступали его как в круговой обороне и ждали результата затаив дыхание. Он не мог не знать, что становится самым нужным нам человеком, который может все — даже усмирить бешенную кошку — настолько неиссякаемо его спокойствие. А когда после очередной задержки моего отбытия из Москвы Анара прибегла к последнему оружию и ледяным голосом произнесла: «Все, Шелике уволена. Можете ей это передать!», директор в тон ей ответил: «Ну что же, тогда мы берем Шелике к себе в киностудию. Нам она очень понравилась,» и повесил трубку. Мы почти кинулись его целовать за меткость ответа. Хотя переходить на работу в киностудию я, конечно, не собиралась.
Как написать мне о директоре фильма? Вспомнить последний день пребывания в Москве?
За все семь дней пребывания в Москве, когда мы часами ждали машину, ездили выбирать место съемок, снимали в „Молодой гвардии“, на улице Горького дом моего детства, около общежития АОН при ЦК КПСС, в моей школе, короче, пока мы мотались с камерой в солнце и в дождь, никто не успел заглянуть в магазины, чтобы купить родным московских гостинцев. Но утром в день отъезда Зарлык и Сергей Александрович сказали «Баста, у нас есть семьи и с пустыми руками мы домой не вернемся. Надо хотя бы бананы купить.» И с этими словами оба ушли по своим делам, устроив маленькую забастовку. Замир в ответ ничего не сказал.
А вечером, за несколько часов до отлета Замир надумал снимать еще один эпизод. Не знаю как он собрал киношников, скорее всего все пришли сами, терзаемые своим бегством. Не знаю, как он привез в московскую, типично интеллигентскую квартиру моей школьной подруги всю аппаратуру, как договорился с электриком домоуправления о подключении мощных осветительных приборов. Знаю только, что я кликнула по его просьбе клич трем московским подругам, они мигом собрались и за плохоньким журнальным столиком мы повели речь о любви. Этот кадр вошел в фильм и мне нравится.
Ровно в девять вечера я, наконец, освободилась и помчалась паковать чемодан в моем временном обиталище. В 24 часа ночи надо было быть в аэропорту. За машину, собирающую из разных концов Москвы всех киношников, отвечал директор.
Мне было страшно.
Только успела я войти в свою комнату, как раздался звонок телефона. В трубке голос директора. Нет, он не поинтересовался кончили ли мы снимать и получилось ли что-нибудь. Он в трубку вообще не говорил, он в нее рыдал:
— Я плохой человек! Я ничего не купил своим детям! Как домой покажусь?
Господи, да чем он был занят, когда гонял целыми днями на нашей машин, взятой в личное распоряжение, по Москве? И в таком нетрезвом состоянии не забыл ли он, что через час надо ехать в аэропорт? Где машина, прибудет ли вовремя за мной? И жалко этого пьяного черта, жалко его детей, кинутся к большому портфелю, а там пусто. Брррр.
— Не волнуйтесь вы так, — говорю я, сама не зная что делаю в порыве жалости к его детям. — Дам вам половину от своего килограмма банан. В аэропорту отдам. А машина уже есть?
— Нет еще машины! — счастливо отвечает директор. — Но вы не беспокойтесь. Не будет машины, так я вас на танке в аэропорт отвезу!
Пьяному что? Море по колено!
Как писать мне о директоре?
В аэропорт мы не опоздали, во Фрунзе прилетели вовремя, а внучата мои получили в половину бананов меньше, чем я им купила.
А что было делать?
И вообще, что же делать с директором, как писать о нем, как жить и работать рядом с ним, коллегам, детям, жене? Как ему самому с самим собой? Хорошо? При такой беде у хорошего человека?
Анара
Мы вернулись во Фрунзе и началась бешенная гонка. Во-первых тут же вернулись с хлопка студенты и на меня навалились ежедневные занятия по весьма плотному расписанию. Во-вторых, нужно было продолжать съемки, теперь уже в новых условиях, когда я не в любую минуту могу быть в распоряжении режиссера, к чему он, однако, уже успел привыкнуть. Мое требование руководствоваться теперь при составлении графика киносъемок моим расписанием Замир принял с кислым выражением лица. В-третьих, я должна была за десять дней сделать для Никуличева еще сорок страниц своей книги, чтобы она не вылетела из графика издания. В-четвертых, у меня во Фрунзе сыновья и внуки, и им бабуля тоже нужна. В-пятых, надо было готовить еду и доставать для этого продукты ибо кончилась домотдыховская и общежитийская лафа «Лесного» и Москвы. Ну и т. д.
Со всем предстояло справиться и я уплотнила свои дни до максимума, учтя и неизбежные потери времени при съемках — тогда я собиралась поразмыслить о сорока никулинских страницах, с карандашом в руке.
Но что я совсем не учла, так это Анару.
Не успела я появиться на факультете как зав огорошила меня словами о том, что в десятидневный срок я обязана представить письменный текст лекции по общему курсу для последующего обсуждения на кафедре.
Я попыталась объяснить насколько сейчас загружена и устала от дней, проведенных за работой в ИМЭЛ-е, съемках фильма, когда к тому же у меня не было отпуска. Предложила предоставление текста лекции отложить на более поздний срок, когда кончаться съемки, хотя я и не знаю, когда наступит этот счастливый день.
— Ах, так вы не можете точно сказать, когда представите текст своей лекции? Или не хотите? — Анара глядела на меня глазами, полными ненависти. — Ну что ж, тогда извольте каждый день приходить на факультет с 11 часов.
— Простите, но вузовский рабочий день не табельный, и вы это хорошо знаете. Зачем же так? — я пытаюсь придать своему голосу воплощенное спокойствие, хотя внутри меня начинает закипать злость за неожиданное анарино самодурство.
Анара эти тайные нотки, конечно, улавливает своим чутким локатором и сразу переходит на крик:
— Я найду чем вас занять на факультете, уж не беспокойтесь, даже тогда, когда у вас нет в расписании лекций или семинаров. Так что в 11 ноль ноль! С завтрашнего дня!!! Это приказ!
— Нет! — кричу я, тоже уже сев на помело. — У нас, слава богу, действует советское трудовое законодательство и давать такое распоряжение у вас нет права! Все попытки министерства приковать преподавателей вуза к рабочему месту ежедневным отсидками не прошли, и вы это прекрасно знаете сами. Такая чушь сгубила бы всякую науку в вузе, всякое творчество, оно во вред преподавателям, на пользу только администрации. Так что приходить в 11 часов каждый день я не буду.
И не успевает Анара открыть рот, чтобы отбить мою атаку, как я дальше, без остановки продолжаю лететь на своем помеле, правда уже ниже и сбавив обороты.
— И вообще, вы не совсем правильно понимаете значение вверенной вам власти, — говорю я в пылу обиды то, что думаю, но что надо бы сказать не в момент ссоры, а позже, спокойно, доброжелательно и рассудительно. А так толку будет ноль. Но вылетело, что поделаешь.
Оказалось, что эта женщина способна выводить меня из равновесия. Ветлужско-московские анарины аттаки пробили дырку в моей броне благодушия по отошению к Анаре. Сильное анарино эмоциональное биополе, если в него верить, теперь пулей свистит над моей головой и в ответ я тоже закусываю удила. И поскакали!
— В чем это неправильно? — ледяным тоном спрашивает Анара.
Я несколько мгновений молчу, думаю над ответом, а Анара почему-то подсказывает сама:
— Кафедру считаю своей вотчиной, да?
— О вотчине вы сказали сами, — парирую я. — Для вас власть — это право накладывать лапу на чужую личность. Полное, ежесекундное подчинение вам людей — вот ваш идеал!
Я попала в точку, ибо Анара вдруг замолкает, бледная и холодная как лед.
Ну что ж, пусть подумает. Для меня разговор окончен, тем более что срок представления текста лекции я под нажимом все же назвала, себе на беду. Через месяц, мол, сделаю. Раз надо, то втиснем и это бессмысленное, с моей точки зрения, дело в плотнейшие дни возвращения во Фрунзе. Поставлю в список своих дел на последнее место, но сделаю.
И я поднимаюсь, чтобы уйти.
— Куда? — удивляется Анара и в миг предо мной уже только властная мегера.— Я вам еще не разрешили идти. Извольте сесть, — говориться приказным тоном двадцативосьмилетней молодой женщиной шестидесятилетней подчиненной коллеге по работе.
От неожиданности я плюхаюсь назад на стул. Но теперь уже я сама ледяное безмолвие, только глаза жгут Анару лютой ненавистью и губы плотно сжаты — ни звука из меня не вытащить, я в стане врага. Под пытками.
Анара молча берет какую-то бумагу со стола, поднимается и не говоря больше ни слова выходит из кабинета.
— Каждый день так, со всеми ругается, — жалуется наша молодая лаборантка, милая, красивая, исполнительная, и добавляет презрительно: — Получила свой допинг, шахиня.
Мне делается стыдно за то, что я повысила голос. Бедные наши девочки-лаборантки! Но что делать? Как останавливать Анару, когда вся она оказывается во власти неудовлетворенного властолюбия? Вся, никого не слушающая, никого не понимающая, на всех кидающаяся — кошка, выгнувшая спину? Где тот ушат воды, что способен ее усмирить в такие минуты? Я так и не поняла и стать таким ушатом не сумела.
Еще в «Лесном» я пыталась внушить Замиру свое понимание источника анариных взрывов по телефону, для меня тогда еще абсолютно неожиданных. Уж кто другой, а на Анару я могу положиться, в этом я еще была уверена. Она единомышленник в общих факультетских делах, тоже выпускница истфака МГУ и радеет за студентов. Она тоже страдает от произвола вечно меняющихся деканов, но постоянно так или иначе пытающихся закрутить ту или иную гайку, на пользу администрации, во вред преподавателям и студентам. Так я тогда еще думала. А потому и сказала Замиру:
— Анару надо понять. Ей трудно. Молодая завкафедрой, ее еще плохо слушаются члены кафедры, а тут еще и я подвожу, на кого она надеялась опереться. Вот и сердится. А вообще она меня даже любит.
— Любит? — со злой иронией переспросил Замир. — Да она вас ненавидит! Как злейшего своего врага ненавидит! Вы, Вальтраут Фрицевна, очень плохо разбираетесь в людях.
Ну что же, пусть Замир объяснит мне Анару.
Замир объясняет. И его видение Анары оказалось злым, но, к сожалению, верным, в чем я и убедилась по возвращению из Москвы. Анара не тот человек, совершенно не тот, на кого я могу опереться. В каждом поступке любого человека, она будет искать, а главное «находить» какой-то подвох, некую личную, хорошо замаскированную выгоду, которую и необходимо разоблачить, чтобы предстал человек «в истинном обличии».
Замир это обнаружил, когда принес на факультет отношение из Госкино с просьбой продлить мне пребывние в Москве ради съемок контрпропагандистского документального фильма.
— Да ни в каком кино Шелике сниматься не будет. Все это липа, — убежденно стала Анара раскрывать глаза декану, презрительно указав на бумажку в руках у Замира.
— Я ее тогда сразу понял, — объяснил мне Замир.
И действительно, разоблачительная идея о кино-фикции не покидала Анару и в первые дни моего прибытия обратно во Фрунзе.
— Сами себе какие-то съемки придумали, а на самом деле вам нужно было время для личных дел в Москве! Это и ежу ясно! — громогласно заявила Анара на очередном заседании кафедры, созванном для того, чтобы заставить меня подать текст лекции уже в ближайшие дни.
Я задохнулась от обиды. А из членов кафедры никто не возразил Анаре, никто не одернул за весьма неакадемическую тональность ведения заседания. Более того, кафедра единодушно постановила — текст лекции представить к следующему заседанию и никаких гвоздей.
Я понимала своих коллег — если из плана обсуждения лекций выкинуть меня, то кому-то другому придется спешно садиться за проклятый письменный текст. А кому охота быть в таком нудном деле впереди?
— Но я все равно не смогу, — по-идиотски честно предупреждаю я. Еще не кончились съемки фильма — они забирают все свободные дневные часы. Да что дневные, даже вечером Замир тащит меня в киностудию переозвучить несколько слов, что начинается с восьми вечера и кончается в час ночи. Я сама не знаю как я все это выдерживаю, откуда силы нахожу. Я хвалю себя за выносливость, но текст лекции напрочь хочу выбросить из своих дел на ближайшие дни. На двадцать пять машинописных страниц у меня нет сейчас ни времени, ни сил, ни желания. Мартышкин труд. Приходите на живую лекцию, если так уж приспичило.
Я имела глупость все это втолковывать Анаре и членам кафедры, надеясь, что меня поймут и даже пожалеют.
— Не можете, так уходите на пенсию! — стреляет в меня Анара. И лицо у нее перекошенное, бледное от гнева.
На пенсию я не собираюсь, ощущаю себя в самом расцвете творческих и физических сил. Так что, дудки!
Но прав был Замир — властность, вот что определяет все и вся в Анаре. Страстное желание подчинять людей, приближать и отталкивать, очаровывать и разочаровывать, и на этой неровености отношений держать при себе в вечном напряжении, на страхе, на угодничестве, на завистмости от себя, на наивности и чужом гуманизме. Императрица Цинь — говорю я себе теперь, когда Анара вновь норовит сделать мне больно. Наверно такие женщины в Древнем Востоке становились шахинями, миловавшими и казнившими своих приближенных, подчиняясь одному — своему настроению, прихотям и расчету.
Но как хороша грузная Анара, когда она очаровывает! Огромные черные глаза искрятся, нет, сверкают алмазами — иначе не скажешь. Черные, иссиня черные, густые, кудрявые волосы блестят на солнце. Кожа — нежнейший персик. А ручки маленькие, нежные, совсем не подходят к полному телу. Думаю, что мужчины не могут без вожделения глядеть на анарины пухлые ручки, столь желанную сладость обещают они, вопреки непомерно мощным плечам. Ах, как хороша и необычна эта неординарная молодая женщина, какая энергия струится из всего ее существа, какие современные речи, какая самоотверженность в ежедневном пребывании на кафедре в ущерб несуществующей личной жизни!
Но с ее приходом мы на кафедре, незаметно для нас, все перессорились. Не кафедра, а мир разрозненных атомов, среди которых енергично ежечасно крутится молодая зав.
— Акула, — так определяет моя подруга такого рода молодых карьеристок, окончивших вузы в Москве и разворачивающих свои силы и неуемные амбиции в Киргизии.
Властная женщина, получившая власть — как это страшно, когда оказываешься поперек дороги такой азиатке!
А я и оказалась, сама того не подозревая, поперек дороги. И весь учебный год Анара устраивает мне различные аутодафе, мелкие и крупные, которые я переносила то стойко, взяв себя за жабры, то с ревом при всем честном народе, в зависимоститоли то ли от погоды, то ли от каких-то других, неизвестных мне сил. Каждый день я иду на кафедру и жду очередную неприятность, которую надо выдержать, из-за которой не надо нервничать, чтобы не терять рабочую форму. Очередную головомойку моя зав учиняет мне за три минуты до моей лекции, и надо успеть за время, что я иду по коридору к своей аудитории, сменить свое настроение, собраться и быть на высоте. Ведь лекция, что выступление на сцене. И нельзя реветь перед студентами.
Иногда мне перепадают спокойные дни и часы, и тогда Анара и я делаем несколько полезных общих дел. Но всегда, и я знаю теперь, что так будет действительно всегда, потом выскакивает какая-нибудь пакость, мелкая или крупная, ибо иначе Анара не умеет общаться. Людям Анара не доверяет, и на этом недоверии держится ее душевное равновесие — внутренне устойчивое, внешне вечно колеблющееся.
А включенный еще в мое отсутствие в «Лесном» в план кафедры текст лекции для обсуждения, станет в течение всего учебного года моим камнем преткновения. Отчеты свои по научной и учебной работе я подам во-время. Сорок страниц для Никуличева я тоже успею написать в срок и отправить ему. Съемки фильма и его подчистка закончаться тоже благополучно. И лекции я буду читать, и семинары проводить, вообще все будет сделано. Кроме текста лекции. Несколько раз буду я садиться за машинку, и каждый раз физически испытывать тошноту и дурноту от бессмысленной потери времени. Я не пересилю себя, ибо не я одна на кафедре такая, никому подавать на обсуждение свои лекции неохота, все равно одна только ругань в твой адрес из этого получается. Авось сойдет, решила я, и выкинула эту заботу из головы.
Но не тут-то было. Анара все-таки нашла на меня управу — связала рекомендацию меня на следующий срок с представлением моего текста на обсуждение. Не подам письменную лекцию — не будет мне рекомендации. Такая неожиданная взаимосвязь обнаружилась летом, в самый разгар сессии заочников, когда от перегрузки и жары мы света божьего не видим. Но делать нечего, теперь пришлось-таки сесть за машинку. И хотя дело двигалось туго, но все же двигалось — по странице в день.
И тут умер Илья, первый мой муж в прошлой моей жизни, коллега по факультту, друг, близкий мне, понимающий меня человек, хотя по-женски уже не любимый. Умер отец двух моих сыновей, с которым я давным давно приехала в Киргизию по распределению после окончания МГУ.
Я скорбно оплакивала утрату. По ночам.
И Анара проявила «чуткость». По собственной инициативе подошла к грустной Шелике и сказала:
— Вы ведь знаете, от своего я не отступлюсь. Без текста лекции мы вас не рекомендуем. А теперь вы все равно не успеете. Давайте перенесем рекомендацию вам и перевыборы на осень.
Не переломила себя Анара перед лицом смерти. Да я ее порыв и не восприняла как искреннее выражение сочувствия. Более того, я взбрыкнулась от обиды, от несопоставимости смерти и какого-то текста лекции. Да пошла она к черту! Заткну ей пасть, пусть не возникает!
— Прости меня, Илья, ради бога прости, — причитала я, засадив себя за пишущую машинку и излагая суть бонапартизма. — Я плачу, потому что ты умер. Каждый день, тихо и долго. Но текст лекции все равно буду писать, сквозь слезы. Ты все уговаривал меня, когда был еще жив, все твердил: «Да подай ты ей эту лекцию. Пусть она подавиться.» Я восприму эти слова как буд-то они что-то вроде завещания. И прости меня, Илья, что я заглушаю плач по тебе сопротивлением Анаре. Прости.
Лекцию я подала, рекомендацию получила.
— Кафедра одержала над Шелике огромную победу, — торжественно провозгласила Анара на ученом совете, зачитывая мою характеристику и сообщая радостную весть о поданном, наконец, тексте лекции.
Я прошла по конкурсу на следующий срок — еще пять лет работы на факультете. Спасибо коллегам. Сквозь все тернии…
А вообще я зря тратила так много душевных сил на Анару, совершенно зря. Все хотела, дура, понять, какая муха ее кусала, когда порой ей явно хотелось свернуть мне шею.
Я над этим думала много и долго, дольше, чем оно того стоило. Даже подруга однажды взмолилась, выстрелив в меня вопросом, когда я вновь пришла надоедать ей проблемами моих отношений с Анарой:
— Почему ты не перестанешь бороться за ее душу? Еще не надоело? Или ты думаешь, что в конце концов Анара начнет хорошо к тебе относиться? Не будет этого, уж поверь мне.
А я не за себя старалась, я за Анару переживала, понимая, что в голове у нее много мусора и кое-что думала суметь выгресьти. Без ее на то согласия, педагогиня несчастная. Мне казалось, что Анара на распутье, сама еще ищет себя в непростой обстановке на факультете. И мне хотелось помочь, удержать ее вдали от дрязг, подключить ее неуемную энергию к делам студенческим, туда, где можно и нужно многое изменять, идя против устоявшихся традиций.
И это получалось!
Но каша в ее голове тем не менее была несусветная.
Так, например, Анара, записавшись на курсы в Вечерний университет марксизма-лениниза, позвонила в дирекцию попросить разрешения не посещать мои лекции, объяснив это тем, что «поскольку Шелике моя подчиненная, вы сами понимаете, что мне неудобно у нее учиться.»
С другой стороны Анара в известной мере меня спасла, обратив однажды внимание на то, что я запросто оставляю свой портфель без присмотра на кафедре:
— Вам так могут подкинуть меченные деньги и обвинить во взяточничестве, — рассудительно сказала она мне так же неожиданно, как и ни с того ни с сего срывалась в мой адрес на крик и ругань.
Я научилась все свое носить с собой, да на столько механически, что потом в Москве, уже работая в редакции, брала сумку и на летучки, получив в ответ однажды тот еще вопрос:
— У вас что в сумке подслушивающее устройство, что вы без нее шагу ступить не можете?
Я тут же вывернула все содержимое на стол на всеобщее обозрение и объяснила откуда у меня такая привычка сложилась, от которой теперь надо было избавляться.
Однажды молодой коллега с другой кафедры предложил мне и Анаре психологическую игру — подумать кем бы был каждый из нас, живя он при капитализме. (Кто бы знал тогда, что именно это нам всем предстояло в ближайшем будущем! Но это так, в скобках сказано.) Пока мы обе углубились в размышления, Толебай начал первым:
— Вы, Вальтраут Фрицевна, были бы Розой Люксембург. Я сам — типичным интеллигентом-неудачником, который и приспособиться не может, и на борьбу не способен.
— Ну что вы, — хором возразили Анара и я.
— А вы, Анара Абдурахмановна, были бы хваткой капиталисткой, умело эксплуатирующей всех и вся, и вдобавок возглавляли бы салон, куда приходили бы знатные художники и писатели.
Анара засмеялась. А я спросила:
— Это комплимент или осуждение?
— Понимайте как хотите, — ответил проницательный друг, которого в купе со мной на факультете называют «двумя сапогами парой». Мы действительно похожи — и гордостью, и открытостью, и тем, что не боимся отстаивать свою точку зрения.
Игра, в перерыве между лекциями, затеянная Толебаем, заставила меня задуматься, что все же поддерживает Анара на факультете — студенческое самоуправление, еще не внедренное или отношения господства и подчинения студентов преподавателям, преподавателей своим зав и декану?
Методы управления на факультете господствовали явно административные, порой в бюрократическом рвении доходившие до несусветной глупости. Так, например, у каждой группы есть куратор, и по замыслу декана он и отвечает за посещаемость студентами лекций и семинаров. А потому декан однажды придумал, что кураторы должны сами каждый час проверять присутствующих на занятиях, а в конце второй смены, ровно в 18 часов 40 минут приходить в деканат на пятиминутку (длиною в час!) для сообщения о ежедневных результатах состояния дисциплины на факультете. Мама мия! Я, конечно, была куратором, а значит есть у тебя занятия или нет, сидишь ты в библиотеке или дома за пишущей машинкой — неважно, беги на факультет и пересчитывай явившихся студентов! Вместо того, чтобы совершенствованием своего мастерства лектора, обогащением своей эрудиции, и внедрением передовых методик обучения привлекать в аудитории слушателей. Грабеж свободного времени среди бела дня. Конечно, я сражалась как львица за отмену деканского приказа, держимордовскую функцию по отношению к студентом не выполняла и сошло мне это бунтарство как-то с рук, т. к. не было неожиданным, ибо я уже давно предлагала отменить кураторство вообще как мешающее студентам взрослеть и прекратить переклички ради проверки посещаемости, хотя бы потому, что это отнимает не менее десяти драгоценных минут от лекции. Да и вообще, мало ли что я еще предлагала из серии «Вечно этой Шелике что-то нужно, не может жить спокойно».
Мне сошел с рук маленький саботаж деканского приказа и от Анары не влетело за очердное «нарушение дисциплины». Почему?
По зрелому размышлению надо сказать, что в людях все-таки много, порой не осознанной, доброты. И мои коллеги и я сама многое прощали друг другу из того, что обижало, а иногда и унижало. Взаимно.
Я была на факультете воительницей, а с такой позиции мало чего добьешься, даже если стремишься к хорошему.
Я сопротивлялась Анаре, Анара сопротивлялась мне. Коса на камень. Печально это.
Между тем родина моя повернулась к капитализму.
Я не стала Розой Люксембург. По многим причинам.
А Анара? Сбылось ли предсказание факультетского пророка?
Я не знаю.
Замир кусает локти
Согласно сценарию мы многое должны были успеть снять еще в Москве, но не хватило времени.
Надо было всей съемочной группой съездить в Калинин к семье моего среднего сына и показать всему свету меня — бабулю в кругу внучат — раскосых полуазиатиков, ибо невестка моя — тувинка.
Замир все оттягивал и оттягивал эту поездку, но так и не нашел для нее необходимого времени. Я не сразу поняла, но теперь все же подозреваю, что Замира с самого начала не прельщала такая картинка в фильме, ибо мало ли семей евроазиатских, экая невидаль, разве удивишь этим зрителя?
И не поэтому Замир кусал потом локти. Выпала сценка из сценария, ну и бог с нею.
Согласно сценария предстояло снять меня и в кругу умных московских ученых, с коими я регулярно встречалась на закрытых всесоюзных симпозиумах АОН при ЦК КПСС. Уж очень хотелось автору сценария продемонстрировать зрителю на сколь высоком уровне признаются мои научные мыслишки. Замир ничего не имел против демонстрации научных «высот», но пальцем о палец не ударил, чтобы организовать эти съемки, уж и не знаю почему.
Но не по этому поводу Замир кусает теперь локти. В конце концов фильм ведь не лично о жизни Вальтраут Фрицевны, а о родине, и вполне можно обойтись без высокопоставленных мужей. Обошлись.
А кусает Замир локти из-за упущенной возможности снять сценку, которую я умоляла тут же включить, а Замир так и не решился. Не захотел «портить» фильм темной страничкой моего бытия, которая развертывалась у него на глазах, неожиданно, не запланированно, но была весьма характерна для моей жизни на факультете. Я просила, настаивала, уговаривала включить камеру, понимала — нельзя упускать типичнейший случай. А Замир все канителился, раздумывал и проиграл. Сам понимает теперь свой промах, и честно признается, что кусает себе локти.
Между тем темный кадр сам просился на экран, сам лез в камеру, к сожалению, не включенную, ибо Замир долго, слишком долго колебался, все закрывал ему дорогу и не давая команду «Камера! Мотор!»
Замир поздно, слишком поздно осознал, что неведомому зрителю было бы интересно смотреть фильм о родине, в котором человеческие взаимоотношения показаны такими, какие они были наяву — сложными, полные непонимания, порой даже злобные, и что чаша сия не минует никого, по разным причинам. Но каждый человек испытает на себе несовершенство нашего общения, и я не исключение.
В моменты глубокой обиды за Анарины покушения на мою свободу я рисовала себе мстительные картины, о которых никому не признавалась. Я представляла себе на экране крупным планом Анарины умные, красивые глаза, налитые злостью и маленькие пухлые губы, побелевшие от ненависти. А потом широко открытый рот, изрыгающий почти площадную брань в мой адрес:
— И ежу ясно, что вы вовсе и не снимались! Все это нужно было вам для устройства личных дел в Москве! Я давно вас раскусила!
Вот такое бы с экрана, в полный голос? Вот где правда жизни, без прикрас. Родина со всеми ее безумствами, когда люди гоняют людей, по поводу и без оного.
Однако я сама понимала, что такой кадр лишь плод моих тайных снов о мщении, недостойных, жестоких, а потому не имеющих право на воплощение. Даже с Замиром не поделилась такой злой идеей. Но жизнь моя на экране получалась подсахаренной, а жаль.
И вот неожиданная удача!
Киногруппа только что вывалилась со всей громоздкой аппаратурой из здания университета, расставила все по местам, чтобы снять киргизкую альма матер крупным планом, а меня на фоне входа с огромными колоннами. А тут из массивной двери вышел декан, увидел с его точки зрения полнейшее безобразие — действительно фильм о Шелике, и сходу гневно обратился к Замиру, стоя у самого входа в храм науки и знаний:
— Вы зачем снимаете фильм о Вальтраут Фрицевне? Тоже мне нашли достойную кандидатуру! Вот если бы вы знали действительную производственную характеристику вашей так называемой героини, вы бы ни за что не стали снимать о ней фильм, — все это Табалды Михайлович произнес искренне и возбужденно, открыто, в моем присутствии.
Всем, чем он мог, он уже мешал киногруппе, а теперь наносил завершающий удар, рассчитывая на то, что Замир испугается.
Кинокамера стояла наготове и я взмолилась:
— Табалды Михайлович! У вас есть прекрасная возможность сказать правду о проклятой Шелике на всю страну. Прямо с экрана.
Декан задумался. Он не произнес с ходу решительное «Нет», он боролся с искушением, ему хотелось сказать правду! Замир наблюдал за деканом молча, ни слова не проронил, ни «за», ни «против» моего предложения.
Я воспылала надеждой:
— Табалды Михайлович, пожалуйста, решайтесь. Правду так правду, а? И что лекции читаю без всяких записей, и что против кураторства все время выступаю, а? И что дежурство преподавателей в общежитии считаю глупостью, а? И что на собраниях горячусь и реплики кидаю, не попросив слова? Ну что там еще? Вспомнила! Что типовую программу в лекционном курсе не соблюдаю, всю ее по своему разумению перевернула, а?
Я видела, что декан уже совсем соблазнился!
Ух, какой получится кадр в фильме. Вот они проблемы жизни, так и прут из всех щелей в эту секунду. Столкновения разных позиций в педагогической деятельности через оценку власть имущим деканом своего нижестоящего коллеги. Восторг, а не кадр.
— Замир, давайте снимем!
Декан двинулся всем телом навстречу Замиру, но ноги еще были крепко приклеены к месту. Слово за режиссером.
— На фоне входа в храм науки! — это еще одна моя реплика, чтобы Замир, наконец, сказал: «Ладно. Снимаем.»
Но Замир неожиданно произнес совсем другое:
— Пошутили, Вальтраут Фрицевна, и довольно. Пошли, некогда нам, уже машина за оборудованием пришла.
Декан так и качнулся, ошарашенный, назад от Замира, к своим приклеенным к земле ногам.
Кадр ушел, вернее остался на месте не снятым, но не из-за декана. Он-то был уже согласен…
Через месяц, когда было провозглашено начало перестройки, Замир и начал кусать себе локти:
— Зря я вас не послушался тогда. Речь декана могла бы стать гвоздем фильма.
Могла, да не стала…
Ничего из моих бед не вошло в замиров фильм.
А между тем, пока шли съемки я подготовила вместе со своей исследовательской группой — моим «незримым колледжем», восемьдесят страниц научного отчета, который подлежало утвердить на кафедре и сдать проректору по науке для последующей отправки в Москву. Из сейфа кафедры отчет был кем-то украден и пришлось его перепечатывать еще раз.
Потом кто-то из членов кафедры потеряет первый экземпляр моего пособия по спецкурсу, подготовленного к изданию. А другой коллега — бывший декан, выступит на университетском партсобрании с «разоблачениями антикоммуниста Шелике», а декан настоящий, тот что был готов произнесьти монолог об истинном лице Шелике, к тому времени потеряет листок с благодарностью, вынесенную мне ИМЭЛом за плодотворную работу во время моего отпуска над одним из томов сочинений Маркса и Энгельса.
И так далее и тому подобное.
Все эти несуразости тоже моя родина. Но Замир демонстрировать такую чушь на экране не хотел.
Ах, если бы он решился!
Я на его месте решилась бы. И в этом тогда была разница между мной, старой боевой лошадью, и Замиром, молодым, еще пугливым конем.
— Ах, зачем я вас тогда не послушался!
Поздно. Поезд ушел с такими вагонами, какие прицепил к нему Замир.
Гюльсара
Гюльсара — заслуженная артистка Киргизской ССР. В Киргизском драматическом театре она играет главные роли, трагические и комедийные. Гюльсару постоянно приглашают сниматься в кино. Она занята с утра до ночи как все на свете популярные актрисы и принять участие в документальном фильме согласилась только ради Замира. Уж очень Замиру этого хотелось.
До съемок нашего фильма я Гюльсару не знала, и Замир долго, исподволь готовил меня к очень важной для него встрече с молодой женщиной, которой он в фильме ненавязчиво отвел роль мисс Киргизия. Замир не знал, понравимся ли мы друг другу, поймем ли, а главное примем ли такими какие мы есть. Но от этого зависела тональность задуманной Замиром картины, ее теплота и задушевность. Гюльсара в картине — Замир в жизни, его вопросы должна задать мне Гюльсара, и ей, как в беседах с режиссером с глазу на глаз, должна я исповедываться перед кинокамерой.
— Я хотел найти вам партнершу, которая по духовности ничем не уступает вам. Равную вам по интеллекту. И очень волновался перед вашей первой встречей, — признался потом Замир.
— Молодая Азия и стареющая Европа, — так я шутливо определила себя рядом с Гюльсарой после просмотра готового фильма.
Замир победно засмеялся, но прикрыл свое торжество словами о том, что, мол, вечно я вижу больше, чем сам он хотел выразить. Хотел, именно это он и задумал и хорошо у него получилось. Великолепная Азия проступила в Гюльсаре, новая, современная, такой какой она станет вся в будущем, но, к сожалению, вовсе еще не та, что окружает меня в повседневности.
Гюльсара моя, Гюльсара, как трудно еще живется моей азиатке в родной своей Азии!
Замир, я и автор сценария сидим в темном просмотровом зале, в котором нам только что прокрутили первый вариант смонтированной картины, представленной на суд автору и главной героине.
— Зачем так много Гюльсары? — строго спросила автор сценария. — И все время крупным планом?
Замир, озадаченный, попытался что-то пояснить, но стареющая женщина, спрятанная в авторе сценария, наносит удар раньше, чем Замир успевает открыть рот:
— Я понимаю, Гюльсара красивая женщина, но фильм ведь не о ней, а о Вальтраут Фрицевне. По крайней мере половину надо убрать.
Автор сценария деловито заглядывает в свои записи, сделанные по ходу просмотра, чтобы перейти к следующему замечанию.
Замир прикусил губу, желваки пошли ходуном туда-сюда, но молчал, упрямо и оскорблено.
— А мне нравится, что Гюльсары «много». Это ведь фильм-диалог, фильм размышление, а Гюльсара мне хороший собеседник, — открываю рот я.
— Гюльсара вас вытесняет, хочется смотреть на нее, а не на вас, — объясняет мне автор.
— Ну и что? Что в этом страшного? А то буду торчать на экране в гордом одиночестве как живой сама себе памятник. А тут человек рядом, красивый, а? — мне так нравится Гюльсара на экране и так грустно было обнаружить, что сама я довольно уже старая — открытие, которое я с внутренним содроганием сделала при первом просмотре, что мне самой не хочется очень часто глядеть на себя в фильме. А потому я произношу почти с мольбой:
— Гюльсары должно быть больше и большим планом, а меня должно быть меньше и маленьким планом. Так хотя бы морщинки менее видны.
Автор сценария смягчается. Пусть, черт с ним, Замир сам решает, на то он и режиссер, кого больше, а кого меньше должно быть на экране.
Замир в ответ целует меня в щеку. Ну и славно.
Автор сценария стойко глотает невысказанную обиду, ибо по замыслу она сама должна была быть ведущей на экране, все время быть рядом и задавать мне вопросы. Но такой вариант Замир отверг еще в самом начале, при первом знакомстве со сценарием, когда и отговорил себе право соавторства. Автор уступила тогда без раздумий, но увидеть на своем месте красавицу Гюльсару оказалось свыше ее сил, первоначально. Однако превозмогла себя, тоже поняла как и я, что молодость позади, а зрителю нужна красота, женская красота азиатской актрисы.
Бедная моя Гюльсара, к тебе мы, две постаревшие женщины, невольно приревновали за молодость твою. А разве ты в этом виновата?
На экране у Гюльсары огромные, не по-азиатски расширенные глаза. Красивые до невозможности, и очень умные. Глаза зрелого человека, думающего и много передумавшего. Трудно не любоваться такой красотой.
— Да она просто всегда сама глаза расширяет, неужели вам не видно? — объясняет молоденькая помощница режиссера, у которой глаза — узкие щелочки. — У нас вся студия над этим смеется.
Бедная моя Гюльсара, и красота умных глаз может вызвать зависть, даже у молодых женщин.
У Гюльсары за спиной коса, толщиной в руку, а длиною до пят. Своя собственная, черная косища азиатской женщины. Как мне хочется, чтобы косу Гюльсара перебросила через плечо на грудь, чтобы все ее видели! Вместо этого Гюльсара завязывает волосы толстым узлом на затылке и такой строгой садится рядом со мной в телестудии. Почему?
— А ну ее, надоела, — отвечает Гюльсара.
Может Замир так велел, для солидности? Косу мне жалко, а Гюльсаре все равно. Красоту свою Гюльсара не замечает, не лелеет. Не в том ее богатство.
На съемки Гюльсара приезжает все время в одном и том же трикотажном сером платье, на шее повязан маленький цветной платочек. Платье ей идет, видно, какая Гюльсара высокая, стройная женщина. Но платье скорее рабочее. Это мне на лекции положено надевать такое, а не актрисе, заслуженной артистке Киргизской ССР. Но Замир с таким одеяние мирится, Гюльсара получает добро — пусть одежда будет именно такой.
Но и на съемки в киностудии, которые по замыслу Замира должны быть торжественным завершающим аккордом всего фильма, когда под светом юпитеров, за столиком, на котором букет цветов, Гюльсара должна задать самые главные вопросы, а я ответить на них, Гюльсара приходит все в том же сером одеянии. Тут душа Замира не выдерживает:
— Ты что, не могла одеть что-нибудь нарядное?
— Извини, Замир, но я прямо с работы, — терпеливо объясняет Гюльсара.
— Ну, так поезжай домой и переодевайся! — кричит Замир. — Сколько до твоего дома? — спрашивает он уже тише.
— А может быть мы здесь в костюмерной телестудии что-нибудь найдем? — предлагает более быстрый вариант Гюльсара.
— Идите! И Вальтраут Фрицевне тоже что-нибудь нарядное найдите. Модное!
Мной Замир тоже недоволен.
Несколько дней тому назад, когда мы играли у меня дома сцену прихода Гюльсары в гости, Замир потребовал, чтобы я нарядилась. Я вытащила из шкафа цветастое платье и Замир с ходу его отверг.
— Больше у меня ничего нет, — объявила я режиссеру.
— Не может быть. Вытаскивайте одно за другим, я выберу! — скомандовал Замир. А вытаскивать было нечего. А впрочем, может быть дешевая белая блузка подойдет, правда юбки к ней нет, но за обеденным столом не видно, если одену неподходящую, а?
— Ладно, одевайте блузку, — сдался Замир, поняв тщетность поисков в моем шкафу каких-либо модных одеяний.
— Что делается, что делается, — запричитал Сергей Александрович. — Зайди мы в дом к какой-нибудь торговой даме, она бы нам так их бархатов да шелков повытаскивала! А тут действительно ничего нет. Доцент называется.
Сергей Александрович глядел на меня с жалостью, сочувствием и чуточку все же с уважением.
А у меня никогда не было времени ходить по магазинам и искать себе то, что действительно нравится и по карману. Все стоящее попадало под прилавок, а таких связей я не искала, более того, принципиально отвергала, если на них намекал кто-нибудь из заочников. Все что висело в моем шкафу, были случайные покупки по дороге из университета, в редкие дни, когда в кармане были деньги на наряд. Все же я была вдова при трех сыновьях-студентах, и их тоже надо было одевать. Помогали редкие поездки к матери в ГДР, купленное там я носила и донашивала годы. Но в 1977 году мамы не стало. Восемь лет я не была в ГДР и мой шкаф действительно оказался позорно пустым.
В тот последний день съемок Гюльсара и я направились в костюмерную, пристыженные мужчиной за пренебрежение к тряпкам. Я предвкушала радость от тех чудесных одеяний, которые ждут нас, и уже видела себя и Гюльсару выходящими из лавки чудес чуть ли не с короной на головах.
Ничего хорошего на вешалках мы не нашли. То мало, то старо, и все немодно. А в моде мы обе разбирались.
— Что делать, — огорчилась Гюльсара. — У меня дома есть только одна нарядная розовая кофточка. Но юбки к ней нет, — призналась мне Гюльсара.
Мне стало смешно. Одна и та же ситуация, теперь у Гюльсары, не у меня, тоже нет юбки. Что скажут Замир и Сергей Александрович?
Юбку для Гюльсары мы в костюмерной все же подобрали, правда старую, но за столом не видно.
А вот за кофтой Гюльсаре предстояло ехать домой.
Замир пришел в ярость от непредвиденной задержки съемок и Гюльсаре стало нехорошо на душе. Замир это сразу заметил и притих, пристыженный. Подумал несколько секунд и сказал всем:
— Я еду с Гюльсарой за ее блузкой. Надо привести ее в рабочее состояние, я ее вышиб. Через полчаса мы вернемся.
И укатил.
Весь техперсонал, во Фрунзе все время менявшийся, кроме неизменного Сергей Александровича, уже через десять минут начал нервничать. А новый звукооператор, лелеявший надежду попасть на какой-то интересный вечер в доме кино, уже через минуту начал шагать по телестудии разъяренным тигром и ежесекундно закипал новыми упреками в адрес отсутствующего режиссера:
— Поехал кофточку Гюльсаре гладить? Делать ему нечего? Без него не справится? Я в такой неорганизованности никогда еще не снимал! Десять минут и я ухожу!!!
Его ворчание не прекращалось ни на минуту, обвинения в адрес Замира нарастали, грозное предупреждение о своем немедленном уходе он делал как китайцы свое тысячи пятое последнее предупреждение.
— Никогда из него не выйдет настоящего режиссера, — делал вывод о Замире звукооператор, у которого ломались планы на вечер. — Блузки актрисам гладить отправился! А может не блузку, а ее саму?
Бедная моя Гюльсара, как трудно быть красивой женщиной, если даже за простейшее человеческое сочувствие, за способность режиссера подумать о душевном равновесии актрисы, им же самим нарушенном, приходится платить несправедливыми намеками и подозрениями со стороны окружающих?
Бедная моя Гюльсара!
Но Гюльсара вовсе не бедная. Гюльсара умная и сильная женщина. Гюльсара живет под девизом «Иду своей дорогой, и пусть люди думают, что хотят.» А потому Гюльсара — талант, выдерживающая жизнь.
Мое первое знакомство с Гюльсарой произошло в коридоре моего факультета, куда Замир пришел вместе с нею к концу моего рабочего дня.
Только что кончилось очередное кураторское совещание, которые я за их абсолютную никчемность терпеть не могу, но на коих обязана терять время каждые две недели по два часа.
На этот раз собрание было хуже всяческих ожиданий. Молча, без единого, кроме меня, возражения, кураторы — старые и молодые педагоги, приняли распоряжение декана о ежедневной вечерней явке на факультет, с тем, чтобы поименно докладывать декану об итогах посещаемости в своих группах. А тому куратору, который не соизволит прийти — прогул с вычетом зарплаты!
Я пулей вылетела из аудитории, в которой было принято такое идиотское решение, полная гнева, страдая от унижения и буквального воровства моего драгоценного времени.
— Ненавижу! — с этим шипением я налетела на Замира и рядом с ним стоящую женщину, неприметную, в скромном пальтишке, с платком на голове.
— Знакомьтесь, это Гюльсара, — сказал Замир.
«Ничего особенного» отметила я беглым женским оком замирову спутницу и снова переключилась на факультетские несуразицы. Надо было выкипеть, что требовало времени и слушателя. Не только Замиру, но и Гюльсаре оказалось интересным внимать моим стенаниям, и меня ее внимание привлекло. Своя, я почувствовала. Гюльсара из того же теста.
Факультет мы покинули не сразу. Замир хотел рассмотреть выходящих из аудитории преподавателей, чтобы высмотреть кандидатуры для съемок, предстоящих на факультете.
Замир стоял, опершись о стену, пристально вглядываясь в лица, и его собственное лицо начало на наших глазах буквально вытягиваться.
— Некого снимать. Сплошные Орозкулы у вас на факультете, — произнес он жестко.
— Да нет, посмотрите вот на ту пару, разве не красивые, — попыталась я расцветить черное замировское видение моих коллег.
— И не уговаривайте, одни Орозкулы из «Белого парохода». И как вы среди них живете? Пошли отсюда, — решительно произнес Замир и мы покинули факультет. Лицо Замира оставалось темным и озабоченным. Судьбы киргизской интеллигенции были в эти минуты его тревогой. Киргизские Абажи из «Королевства кривых зеркал» один за другим покидали аудиторию. Замиру было больно видеть такое скопище неинтеллигентных глаз, заплывших жиром и злостью, и такое на факультете, готовящем идеологические кадры для всей республики. В эту минуту Замиру казалось, что он видит недругов собственной нации, и в большом количестве сразу — такое было выше замировых сил.
Конечно, Замир как художник увидел многое, но все же односторонне. Он ожидал светлые лица, одухотворенные поиском истины, а увидел глаза, полные жажды власти, вперемешку с лицами без глаз, ибо люди прятали свое возмущение приказом декана за опущенными веками. Светлыми лица после такого рода совещаний ни у кого быть не могли. И у меня тоже.
Но взглядом художника Замир увидел, что факультет не здоров, в нем власть у темных сил. Но Орозкулы и даже добрые, несчастные деды Омуны не помещались в замиров фильм о родине. Он хотел в нем праздничного света успехов, а не каждодневные тени наших неудач.
— Некого снимать, — еще раз горько подытожил Замир. И позицию не изменил.
Потом Замир снимет группу студентов, найдет в юных то, что искал — светлое, интеллигентное в настоящем его народа. Но темное снимать не будет. Кто же иначе сможет понять, почему героиня его фильма осталась здесь? Почему не уехала вместе с родителями в ГДР? Кто такое поймет, если с экрана будут смотреть на зрителя сонмища Орозкулов?
На эту тему я с Замиром продолжала много и терпеливо спорить. Все хотела, чтобы с экрана била живая жизнь, со всеми ее красками, трудная и радостная жизнь, в стране, в которой я как рыба в воде, в стране которая вся моя, и черная и белая, и в которой для меня есть и место для борьбы, если не бояться громких слов. В стране, что моя родина. В этих спорах Гюльсара меня деятельно поддерживала. Ей тоже часто наступали на пятки и кусали в нежный загривок всяческие серые волки, а она продолжала любить и жизнь и страну, в которой плодятся те самые волки. Мы с ней и в этом оказались похожи.
Но серая, тем более черная краска не входила в палитру замировской картины, ему хотелось тонов пастельных, мягких и нежных. И на своем Замир настаивал. И такое право у Замира безусловно было. Ведь он режиссер, а не я, и не Гюльсара.
Жизнь кругом бушевала красная и черная, а Замир находил голубое и розовое. Таким вот был Замир Эралиев, горячий, порывистый, гневный, нетерпеливый и глубоко лиричный в душе своей. И не нам с Гюльсарой было перекрашивать его цвет жизни, который он хотел запечатлеть на экране. Но я поняла это потом, а Гюльсара ощутила гораздо раньше, и не так мучила Замира, как делала это я.
В то время, что мы снимали наш документальный фильм, в театре по утрам и вечерам шли последние репетиции готовившегося к сдаче спектакля, в котором Гюльсара играла главную роль. В редкие окна между моими занятиями и репетициями Гюльсары Замир втискивал съемочные часы, рассчитанные по минутам, с жесткими границами начала и конца работы. И, конечно, как всегда, не все состыковалось, не все получалось по графику. Но ни Гюльсаре, ни мне никак нельзя было опаздывать на свои рабочие места, и без того и там и тут уже злились коллеги. А потому последние съемки происходили в суматохе и с нервотрепкой. Как Замир сохранял в себе не смотря ни на что неистребимую лиричность намеченной тональности фильма мне непостижимо. Да и было это совсем не видно. Свой внутренний настрой Замир берег, спрятав присущую ему поэтичность в каких-то глубинных, недоступных тайниках души, и только он сам знал о своих тайных замыслах. Нам же с Гюльсарой доставались только крохи его непрерывного творчества, когда он упрямо отвергал один за другим предлагаемые варианты диалога «о самом главном».
— Короче. Мягче. Вы рады встрече друг с другом, — напоминал Замир, когда мой недюжинный темперамент и гюльсарин сдерживаемый вулканизм вырывались наружу.
— Не так страстно. Вашу горячность легко принять за агрессивность, — не уставал осаждать меня Замир, и снова возвращал меня к состоянию тихой радости, когда напоминал, что я рада встрече с Гюльсарой и именно это должно быть видно зрителю.
А Гюльсара и я действительно радовались каждой встрече. С первого дня мы взахлеб перебирали одну за другой проблемы, мучившие нас и оказавшихся, хотя и разными, но одного корня.
Мы стоим с Гюльсарой на балконе чужой квартиры, куда Замир уже привез аппаратуру, и где на фоне гор Ала-Тоо намерен снять меня и Гюльсару, что-то обсуждающих, якобы, у меня дома.
Что за мистификация? Зачем в кино о моей жизни квартира с чужой мебелью, вернее с почти полным ее отсутствием, в которой живет друг Замира — талантливый фотограф из числа тех, кого мой сын-инженер причисляет к своему племени люмпенинтеллигентов? Разве кино не документальное? На стенах вместо ковров огромные фотографии снежных гор и заросших ущелий Киргизии. Очень красиво, но не мое, не мой дом!
— Да что вы так волнуетесь, никто и не заметит подмены, вот увидите, — уговаривает меня Замир, а у меня все равно настроение лавинообразно опускается ниже нуля.
— Такой я вас снимать не буду! — делает мне замечание режиссер. — А ну-ка, выравниваетесь!
Гюльсара не вмешивается в наши разногласия. Куда привезли, там и будем сниматься. Режиссеру виднее, она ведь актриса опытная. Лишь бы съемки не слишком затянулись, у нее в распоряжении только один час, а аппаратура, как всегда, еще не налажена. Что они там возятся?
Опаздывать на вечернюю репетицию Гюльсаре никак нельзя, и так в коллективе уже фыркают в ее адрес, злятся за отлучки ради документального, добро бы художественного(!) фильма. И вообще трудно Гюльсаре среди коллег. Только зрители и радуют, а то кругом одни мелочные придирки и большая зависть.
— Как вы справляетесь с людской завистью, Вальтраут Фрицевна? — задает мне вопрос Гюльсара для того, чтобы отвлечь меня и помочь выровняться.
Ух ты, вот это вопросище!
Я полжизни прожила, не понимая, что на свете существует зависть. Не завистливый я человек, и если произношу «завидно», то только на уровне головы, эмоций зависти я не знаю, и тем более боли, вызываемой завистью, доходящей до страсти и лишающей человека человеческого облика, я никогда не испытывала. Но я узнала ревность, а это, думаю, чувство родственное, и потому могу представить себе страдания завистливого человека, истоки его злобности и агрессивности. Но пока я это не понимала, я просто сходила с ума от неожиданных злобных выпадов в свой адрес, иногда и близких мне людей. Я тогда все в себе причины искала, в своем, якобы, тяжелом характере, как учила меня моя мать. «Если люди тебя не понимают, то ищи причину в себе,» — сто раз повторяла мне мама, юной и взрослой. И я искала, до невротичности.
Теперь я себе голову этим не морочу. Свою судьбу, если дала тебе матушка природа какой-то талант — актера ли, лектора или педагога, то неси свой крест достойно, и никому не давай права и возможности переломить тебе хребет под тяжестью креста. Не ты его на себя взвалила, но ты обязана дотащить его до своей кончины на собственном горбу. Иначе грош тебе цена в самый небазарный день.
И полезно знать, что рядом с тобой людям может быть и трудно дышать, не легко им самоутверждаться в собственных глазах, если обнаруживают они, что есть в тебе что-то такое, чего у них нет, а хотелось бы чтобы было. Ты невольно унижаешь окружающих, сам того не желая. И пусть ты не Моцарт, но рядом всегда есть маленькие Сальери, а отсюда и зависть в ответ на талант. Так было и еще долго так будет.
И стоит пока каждый перед выбором — то ли не прятать свою одаренность и отдавать ее людям, которые и камней в твой адрес накидают, или зарыть его глубоко в подземелье собственной души, чтобы уж никто не кидал тебе камушков в твой огород. Сила нужна, и дубленная кожа, чтобы выдержать собственную талантливость, в которой сам-то ежесекундно сомневаешься. Вообще, не приведи господь, но судьба есть судьба и некуда от нее деваться.
Обо всем этом мы с Гюльсарой и поделились, перейдя по предложению Замира на балкон, с которого так хорошо видны горы. Куда мое плохое настроение подевалось? Будто его и не было.
Рядом со мной стояла молодая умная женщина, делилась своими проблемами, которые были и моими. Единомышленник, женщина одной со мной породы. А это не так часто встречаетсямне в моей жизни.
Замир глядел на нас и был счастлив:
— Вы прекрасно смотритесь рядом. Разные и подобные. Одна не уступает другой. Какой я правильный сделал выбор!
А нам было все равно, что думает о нас Замир. Мы нашли друг друга и не могли наговориться.
Незаметно Сергей Александрович сделал несколько съемок, но нам и это было все равно. Мы разговаривали!
— А теперь сядьте за журнальный столик и рассматривайте фотокарточки. Гюльсара у окна, Вальтраут Фрицевна со спины, — скомандовал Замир.
Пожалуйста, как надо, так и сядем, снимайте, как вам надо, только не мешайте нам разговаривать друг с другом.
— Все, отснято. Всем спасибо, — сказал Замир и Гюльсара помчалась на репетицию в театр.
А мне предстояло сесть за чужой письменный стол и делать вид, что я думаю о рукописи книги.
Господи, для меня снова начались сплошные мучения. Не думаю я с ручкой в руке. Я за пишущей машинкой работаю! Всегда!
— А вам не все равно? — строго спросил Замир. — Вы что, не можете разочек с ручкой подумать?
Могу, но зачем? Разве фильм не обо мне? Разве нельзя снять так как я действительно работаю, в моем уютном, весь в книгах, кабинете?
— Нельзя, — жестко отрезал Замир, и мое настроение снова покатилось к нулевой отметине.
Плевать хотел Замир на мои страдания.
— Садитесь за стол и пишите. Остальное вас не касается, — скомандовал Замир.
Замир задумал снять акт моего творческого мышления прямо в кинокамеру, которая подсматривала за мной с балкона через стекло окна. Снять в таком ракурсе у меня дома не было никакой возможности, окно кабинета не выходило на балкон. Но Замир ничего объяснять не стал, ибо кто здесь в конце концов режиссер, Замир или я? Трудно что ли хоть разочек просто подчиниться его плану, как умеет это сходу Гюльсара? Трудно?
Да, мне было трудно!
Но прав был Замир. Кадр моих раздумий, получился, по-моему, одним из лучших в фильме — я в нем почти красивая, а главное не старая. Сделанные сквозь стекло кадры не столь откровенно фиксировали мои морщинки и спасибо Замиру за такой маленький подарок!
Но чего он стоил Замиру, и что передумала за столом с ручкой в руке я сама! Если бы зритель это знал.
Ну что ж, пусть узнает.
По приказу Замира я нехотя села за стол, как и было велено. Мне надо думать? Пожалуйста! Я взяла листок бумаги и стала записывать на нем все, что приходило в голову в эти минуты очередного непонимания и обиды.
«Я очень устала, не знаю от чего, — призналась я сама себе.— То ли перетрудилась в Москве, то ли угнетена кучей дел, которые сразу на меня навалились. Сижу в чужой квартире, за чужим столом, без своей машинки, при чужих занавесках, при чужой кровати, покрытой чужим одеялом и должна чувствовать себя как дома. Мне это совсем не просто.
А вечером занятия с новыми студентами, надо их сразу завоевать, с первого раза. А на такое тоже силы нужны, к сожалению. Придется где-то в себе поискать. Но сколько можно?
В голове еще и сорок страниц для «Молодой гвардии», еще не принималась и неизвестно когда делать. А послезавтра Замир требует поездки в Алма-Ату, у него прямо фиксидея снимать сцену в телестудии только в Алма-Ате, и никаких гвоздей. Она там современная, не то что наша, фрунзенская. А я не хочу в Алма-Ату!
Из-за своего плохого самочувствия и лопающихся сосудов на ноге.
Из-за факультета, который снова разъярится, а расхлебывать мне.
Но ведь можно и нашу телестудию украсить так, что будет красиво и в ней. Я никак не уловлю, в чем тут железная необходимость, которая заставляет Замира тащить нас всех в Алма-Ату?
Не понимаю и потому мучаюсь.
Пожалейте меня, люди!»
Пока я писала, следовали команды:
— Прическу поправьте! Пишите! Камеру ближе, ближе, выше, ниже! Свет! Внимание — думаете! Голову подняли, еще, еще. Опустили! Пишем! Все. Отснято.
В фильме этот кадр показывает, как я думаю над своей книгой «Что такое любовь?». Такие вот страсти-мордасти киношные. Не актриса я, а требуется, чтобы перед камерой играла саму себя как настоящая актриса.
Зато Гюльсара настоящая актриса и сразу понимает что хочет режиссер и знает, что не надо ему мешать претворять свои замыслы в картине. Гюльсара на съемках верно служит Замиру, а я, дуреха, вечно лезу со своим «я», которое Замир давно разглядел, принял и все-таки мучил. До конца съемок.
Ссора
Съемку в Алма-Ате я Замиру сорвала, так как после тяжких раздумий в конце концов наотрез отказалась участвовать в поездке. Причин было много, но главная в том, что накануне я попала в автопроисшествие, когда из-за резкого торможения автобуса, на котором я ехала с работы, пассажиры полетели из одного конца салона в другой, а меня, поднимавшуюся в этот момент со своего мест так тряхануло, что я не поняла, осталась ли моя голова на плечах или уже где-то летает над чужими головами. А ноги мои, бедные ноги, уперлись в пол и все-таки встали, и все-таки пошли, но совершенно деревянные и неуверенные, дойдут ли они до дому. А поздно вечером, ложась спать, я обнаружила, что у меня на ногах, с юности больных варикозным расширением вен, полопались сосуды, что меня, конечно, не обрадовало.
— Вам обязательно надо отлежаться, — участливо посоветовал Мелис Нурович, декан заочного отделения, теплый и заботливый человек, когда утром на факультете я поделилась с ним результатом своего приключения. Вот кого Замир должен был снять в своем фильме!— Скромного, застенчивого, молчаливого, но какую умницу! Мелис Нурович безумно много читал из специальной литературы, и, несмотря на высокие факультетские должности, всегда взваливал на себя самую большую учебную нагрузку и всяческие иные обязанности. Он был человеком очень совестливым, а главное неравнодушным к чужим бедам. И, если по-честому, то еще и очень красивым.
Сочувствие Мелис Нуровича дало мне внутреннее разрешение пожалеть себя и моих детей. Кому на самом деле нужна моя инвалидность, если тромбы от ушиба оторвутся и закупорят какой-нибудь важный сосуд?
На вечернюю съемку в чужом доме я все же притащилась, но от поездки в Алма-Ату отказалась, сообщив о своем решении Замиру рано утром по телефону.
— Вы предатель! — закричал Замир в трубку телефона. — Этого я вам никогда не прощу! Никогда!!! Вы ради своих сорока страниц для Никуличева остаетесь! Я отлично вас понял. Предатель!
Третьего «предателя» оказалось для меня достаточным и я нажала на рычаг. «Ту-ту-ту» — было моим ответом на замировские обвинения. Даже если бы на самом деле я осталась из-за доводки своей книги, сроки которой кончались через несколько дней, что из того? Разве только киносъемки важны для меня?
Всю жизнь меня мучил вопрос как соединить в каждодневности требования разных людей и организаций, которым ты всегда нужна вся без остатка и любой отказ которым часто воспринимается как предательство — кого-то предпочли, а кого-то отвергли? А разве бывает иначе, если одновременно ты впряжен в множество дел, в разные коллективы, в которых есть для тебя работа и есть на тебя право?
Как-то во время всесоюзного симпозиума марксоведов, который мне и моей исследовательской группе впервые удалось организовать во Фрунзе при поддержке моей кафедры и соседних кафедр философии и научного коммунизма, заболела дизентерией моя внучка, жившая со своим отцом у меня, пока мама была далеко на гастролях. Внучке надо было регулярно ставить клизму, варить свежую диетическую пищу и строго по часам давать горькое лекарство. Всю заботу пришлось взвалить на отца — студента, пожертвовавшего занятиями. А я каждые два часа в перерывы заседаний звонила домой: «Слизь есть? А кровь? Сколько раз ходила на горшок?» Сердце разрывалось от тревоги, но сын все делал правильно. Симпозиум я не бросила.
А когда, наконец, дни заседаний были позади, все приглашенные уже разъехались по домам, а у меня дома в кабинете допечатывал статью для нашего сборника последний из гостей, чтобы вечером отбыть восвояси, я вытирая внучке попку, увидела — опасность позади.
— Какие хорошие какашки, — похвалила я внучку, и этот возглас нечаянно услыхал коллега в кабинете.
— Какая любовь, если даже такие дела вызывают бабушкин восторг, — поразился он.
Не знал он, не знали симпозианты, какие тревоги лишали меня покоя в дни симпозиума, мною же организованного, волнения, которые я прятала и преодолевала за делом. Я тогда вся была душой на симпозиуме и вся была с внучкой. Сколько же во мне всяческих «вся»? Я не знаю, но понимаю, что их не безграничное множество.
Но это понимают далеко не все люди, которым я так или иначе бываю нужна.
Замир в гневе за срыв мною его планов — не хотел понимать. Анара — всегда полагавшаяся на мою исполнительность и сбитая с толку моей самовольной задержкой в Москве, а может и по каким-то иным причинам — не хотела понимать. Декан, которому надо, чтобы я беспрекословно выполняла любое его распоряжение — тоже не хотел понимать. И попадаю я в разряд неисполнительных, ненадежных, а для Замира даже в предатели.
— Этого я ей никогда не прощу, — бушевал Замир в машине по дороге в Алма-Ату. — Такое предательство, и от кого!
— Старик, так нельзя. Как же ты будешь дальше ее снимать,? Давай вернемся и уговорим? — тревожился миролюбивый Сергей Александрович.
— Я не уговорил, так ты уговоришь? — еще пуще вскипел Замир. — Как буду снимать? Да плевать я хотел, как буду снимать! С этим человеком покончено!
Они все-таки упрямо ехали в Алма-Ату, в тряском газике, без меня и без Гюльсары, которая единственная могла бы усмирить Замира. Да и сама она сумела вырваться туда только через три дня, а потому в Алма-Ате случились одни простои и всего двадцать метров отснятой пленки. Зряшная оказалась поездка. И если бы я была с ними, то снова вернулась бы на факультет с опозданием. А это беда, ведь на своей работе я тоже нужна «вся», особенно когда уже проштрафилась десятидневной задержкой в Москве. Да и текст лекции все никак не подам. Не до него мне.
Мог ли Замир вообще отменить Алма-Ату? Не знаю, но раз не отменил, значит не мог. Ему очень хотелось снять сцену моей работы на телевидении в цикле «Слово о родине» не в кустарной, допотопной телестудии города Фрунзе, а в облицованной мрамором, архисовременной телестудии соседней республики. Хотелось, чтобы родная его Азия предстала на экране во всем блеске того, что в ней уже есть, хотя и не повсеместно.
А для меня, если откровенно, сие было очередным нарушением правды жизни. С моей точки зрения в стремлении к «украшательству» в Замире проглядывала школа Герасимого, в студии которого, влюбленным в учителя, учился во ВГИКе Замир. Отсюда подъезд моего дома Замир забраковал, уж очень он был обшарпанным. Коллег по работе в фильм не включил — недостаточно вдохновенны. Одну из лучших подруг в Москве отверг — хороший человек, но будет на экране некрасивой, так как не фотогенична. И так далее…
Да что это такое! Я живу среди разных людей, в обычном, неремонтируемом доме, среди коллег, таких, какие они есть, и вовсе не все они Озоркулы, — и все это не снимать только потому, что не эстетично? Но разве фильм не документальный? Это Герасимов бог знает где находит для своих фильмом двухэтажные квартиры с подвалом — мастерской художника, служащей одновременно выставкой картин московских художников. И снимает эту роскошь, не стесняясь простого советского интеллигента, живущего в типовых квартирах в бетонных микрорайонах среди превеликого множества самых различных людей, и тружеников и пьяниц. Снимает Герасимов какую-то элиту, милиметровую социальную прослойку, и ничего, фильм смотрится, ибо режиссер талантлив и таково его творческое лицо. Но зачем Замир перенимает такое для документального фильма? Зачем Замиру Алма-Ата, когда на самом деле «Слово о родине» мы снимали под руководством дорогой мне Александры Андреевны всегда только в той самой, допотопной телестудии во Фрунзе?
Все это я успела Замиру высказать, да еще и с Александрой Андреевной посоветоваться — так ли уж железно необходима Алма-Ата, при моих хворых ногах после встряски в автобусе и сложностях на факультете?
— Совсем необязательна. Просто Замир выдумывает. Не мучайте себя, вполне можно снимать и во Фрунзе, — утешили меня Александра Андреевна, сразу войдя в мое положение. Вот кто понимал мою бешенную занятость, да еще много другого!
Заручившись такой авторитетной поддержкой автора сценария, я утром и выпалила Замиру в добавок к моим аргументам еще и мнение автора сценария, надеясь уговорить его не ехать в Алма-Ату.
Замир и слушать не захотел:
— Завтра мы едем в Алма-Ату и баста. И извольте, Вальтраут Фрицевна, быть готовой, когда машина за вами заедет.
После еще одного часа тяжелых раздумий, я позвонила Замиру и сообщила о принятом мной решении — в Алма-Ату я не еду. И получила в ответ «предателя».
Впервые Замиру пришлось отказаться от какого-то своего замысла из-за меня, и потому не мог он ощутить ситуацию иначе, чем предательство. Предательство тем более горькое, что он уже успел привыкнуть к возможности постоянно на меня полагаться. Надежность мою Замир понял давно, покладистость — несмотря на вечные встревания со своим предложениями — тоже.
— Вы, Вальтраут Фрицевна, несмотря на свою настойчивость, человек очень гибкий. Уступать вы умеете, — сказал мне режиссер однажды с чувством удовлетворения.
Это значило, что мы сработались, что каждый может дышать рядом с другим без стесненности в груди, каждый может выдвигать и отстаивать свои идеи без сковывающего страха быть превратно понятым и вынужденным скрывать свою позицию. И вдруг такая осечка!
— Этого я вам никогда не прощу, — были первые слова, которые Замир произнес по телефону, вернувшись из Алма-Аты. — Конечно, мы снимем фильм до конца, дело есть дело. Но вы — предатель.
Повторялась ситуация, которую я уже пережила с Анарой и конца края которой не было видно.
Замир тоже собирался во веки веков не прощать мне мое «предательство». Открыто говорил мне это, клялся в своей ненависти Сергею Александровичу, давал обет самому себе. И простил, на третий день возвращения из Алма-Аты. Простил, сам не заметив как, не мудрствуя, не выясняя отношений, хотя к «выяснением» Замир склонен. Просто снова полюбил свою героиню в общем деле съемок своего фильма. И я простила, ибо предателем не была. И нечего было так обзываться. Аминь…
Перебирая в памяти ссоры, случавшиеся из-за моего «предательства», я задумалась, откуда, собственно, недовольство, разногласия, наконец, моя так называемая недисциплинированность, которая так раздражает декана? И могу ли я избежать подобных конфликтов?
Народная мудрость гласит, что на всех не угодишь. Сие, конечно, так, но мало утешительно, если стремиться все же к пониманию людьми друг друга, а не к всеобщей разобщенности. Что мешает мне удовлетворять все предъявляемые ко мне требования? Объективные обстоятельства или я и впрямь весьма своевольна и предельно недисциплинированна?
Думаю, что разгадку своих неприятностей я кое в чем нашла.
По своему основному роду занятий я вузовский педагог и вузовский ученый. А сие означает, что за время своей социально активной жизни я должна успеть разработать несколько лекционных курсов, быть в курсе новинок литературы по читаемым дисциплинам и одновременно успеть отдаться научной проблеме и доказать свою научную состоятельность защитой кандидатской, а по возможности и докторской диссертации. Лично мне повезло — я нашла свою научную проблему, одержима ею и решать нерешенные проблемы доставляет мне наслаждение. Но это значит, что кроме еженедельной преподавательской работы, связанной с лекциями, семинарами, курсовыми, дипломными, хождением на заседания — нужные и ненужные, воспитательской работы — куратор, дежурный в общежитии и так далее и том подобное, я еще и полнокровно занимаюсь наукой, коей академические ученые заняты в принципе по восемь часов в день. Такого обилия времени для науки у меня нет, но мои результаты должны быть не меньше, чем у ученых научных учреждений. За счет чего я могу находить необходимое время? Ответ очевиден — только за счет интенсификации трудовых усилий, за счет экономного, жадного отношения к своему времени. И такая проблема стоит перед всеми моими коллегами. Кто-то с нею справляется, кто-то лезет на стенку от невозможности соединить по существу мало соединимое, и ходит в вечных кандидатах на сокращение штатов.
Но лично я на свою беду еще и балуюсь публицистикой. Для меня это естественное продолжение устного аудиторного творчества, когда надо было научиться говорить так, чтобы от зубов отскакивали меткие выражения, образные сравнения, мгновенно запоминающиеся портреты исторических деятелей, картины исторических событий. Я не могу сказать, что сразу и легко пришла к определенному лекторскому мастерству, но пришла, а прийдя, решилась писать о том, о чем спрашивали меня студенты во внеаудиторное время. Но для меня, написавшей не одну, а несколько научных книг и немало статей, это значит, что я взвалила на себя еще и такую деятельность, которой профессиональные журналисты отдают все свое рабочее время. А откуда я его беру? Я знаю откуда — из своего свободного времени в отпуск и праздники, из тихих вечеров, когда голова устала обмозговывать запутанные философские казусы нашего бытия. Я отдыхая за сочинением не исторических и не философских статей, отдыхаю не с друзьями, а за пишущей машинкой.
Но друзья у меня тоже есть. И им необходимо мое время, как и мне их время. И как-то мы это утрясаем, по необходимости, по настроению.
А дети мои? А теперь и внуки?
Я была мамой, что всеми клеточками слита со своими детьми. Когда в шестнадцать лет старший сын ухитрился поступить на физфак МГУ и покинул свое гнездо, у меня полгода, пока он не прилетел на зимние каникулы, болела половина тела, горел тот бок, от которого отодрался мой сын.
А внуки для меня такие теплые солнышки, что греться бы около них, да греться, самой отдавая накопленное за жизнь тепло. Но и тогда, когда малы были мои дети, я вдобавок ко всему прочему еще и крутила со студентами художественную самодеятельность и выпускала стенгазету. А потом, когда появилась первая внучка я растила ее с вечера пятницы до вечера в воскресенье, а по субботам приходили в дом молодые ученые, мои неофициальные аспиранты, с коими мы вместе решали философские проблемы. Они дымили сигаретами и мыслями, внучка играла в манеже, а я ставила на стол чай для «субботнего общества». И так каждую субботу, много лет подряд.
Нет, я никогда не была только мамой или только бабулей, но тем не менее я полнокровная мама, и любящая бабушка. Никто не отнимает у меня это поле деятельности, на котором иная женщина, и по праву, занята целую жизнь.
А потом в мою жизнь вклинились передачи по телевидению «Слово о родине». А потом появилось замировская киноэпопея. Для Замира кино — единственная специальность, которой он отдает свое рабочее время. А для меня киносъемки побочный продукт теледеятельности, эпизод в жизни, требовавший уйму времени и уйму душевных и физических сил в так называемое свободное время.
А все остальное ведь тоже продолжалось — и преподавание, и наука, и публицистика для Никуличева, и дети, и внуки, и друзья, — все три съемочных месяца. Не многовато ли для женщины, которой через полгода исполнялось шестьдесят лет?
Судьба была не очень милостива ко мне в те дни. Ко всему прочему прибавился еще и звонок из Вечернего университета марксизма-ленинизма с просьбой перенести мой лекционный курс по проблемам международного рабочего движения с весны на эту же осень. Я внутренне вся сжалась от необходимости отказать в просьбе. Мне это было нелегко, ибо работают там добрые и умные люди, где я душой отдыхаю от несуразиц на своем факультете. Но не было иного выхода как категорически отказаться от предлагаемой смене мест слагаемых. Не помещался Вечерний университет в мое осеннее время. А потом позвонили из Института усовершенствования учителей. И та же ситуация — я отказалась.
В общем я многое не сумела осуществить из того, что от меня ожидали. В том числе и предоставить текст лекции на обсуждение. И за последнее меня строго наказали коллеги по кафедре и еще долго пеняли в духе «Что вам стоило написать? Вы ведь целые книги сочиняете, а лекцию — это вам раз плюнуть. Вы просто не хотите, потому что нас не уважаете. А коллег надо уважать, нельзя ставить себя выше других. Мы тоже хотим заниматься наукой» и так далее.
Вот и возникает проблема — как научится безболезненно не предавать саму себя и делать только то, что ты действительно лучше всего умеешь на пользу людям? Как идти своей дорогой, не получая в спину «предателя» или «эгоиста»? Как?
Не думаю, что в какой-то другой стране эти проблемы не преследовали бы меня так же больно инеспрведливо, как на родине.
Дорогая Александра Андреевна
Много лет тому назад я видела польский фильм Анджея Вайды «Все на продажу», гениальный фильм, безкомпромисно раскрывающий беспощадную кухню творческого видения мира, механизм лепки образа автором и режиссером. Все идет в дело — даже случайно увиденный во время любовного свидания пейзаж — влюбленный мужчина хватается за камеру снимать чудо природы, вместо того, чтобы целовать чудо-женщину, трепетно ждущую его в машине. И неодолимая ревность жены знаменитого артиста служит автору сценария материалом для показа человеческого страдания, безжалостно по отношению к наяву страдающей женщине. Все для искусства, вся жизнь, собственная и чужая — вот главная идея фильма, нарочито обнаженная перед обывательским представлением о бытии артистов, у которых, оказывается, мол, «все на продажу».
Я считаю вайдовский фильм наряду с более поздним другим фильмом другого режиссера «Успех» лучшими произведениями искусства, раскрывающими трагедию творческого процесса. Но тогда я смотрела фильм только эмоционально познавательно, не примеряя к собственной жизни. И «Успех», увиденный вместе с Замиром в «Лесном,» тоже восприняла не личностно.
А вместе с тем во Фрунзе драматизм творческого процесса вплотную подошел и ко мне, обжег проблемами между режиссером и автором сценария, дорогой мне Александрой Андреевной. Этот конфликт тяжелыми жерновами перемолол многолетнюю дружбу с интересным, добрым, все понимающим человеком. По словам Александры Андреевны «Навсегда».
Я ее тоже «предала».
Александру Андреевну я знала давно, задолго до знакомства с Замиром, по совместной работе над передачами «Слово о родине», автором сценария которого была неизменно Александра Андреевна, а я участвовала то в одной странице, то другой, чаще всего в разделе «ФРГ о ФРГ», который составляла из немецких газет, чтобы познакомить советских немцев, собирающихся на «историческую родину» с теми проблемами, с которыми они неизбежно столкнутся там. И поставить, например, вопрос с кем они будут в случае, забастовки учителей своей школы — с бастующими или с власть имущими? Мне хотелось, чтобы меньше было иллюзий о земле обетованной, которая по моим понятиям, нигде в мире не существует, везде есть проблемы. А те, что у нас, все же более знакомы и здесь каждый уже определил свою социальную позицию, а в незнакомой ФРГ трудный выбор еще предстоит.
В целом передачи киргизского телевидения специально для советских немцев имели своей целью уменьшить поток заявлений о выезде в Германию. Отъезд граждан из страны еще воспринимался как минус в политике и урон для республики, а главное как явное несчастье для тех, кто совершает «роковую ошибку», покидая настоящую родину, то есть СССР. Опыта ведения таких передач ни у кого из участников телецикла не было никакого, многие вопросы сыпались как снег на голову, а ответы были неизвестны. Александра Андреевна в качестве ведущего получала уйму писем, добрых и злых, но каждый автор требовал ответа прямо с телеэкрана. Александра Андреевна моталась по республике на встречу с авторами, пыталась деятельно помочь — и помогала — чем могла. Уезжавшим ради операции оказывала поддержку чтобы ускорить получение визы, а тем редким семьям, которые пожив в ФРГ возвращались в Киргизию, где уже не было ни кола ни двора, искала выход для получения работы, устраивала детей в детсады, выбивала жилье. Меня поражала в Александре Андреевне ее преданность делу, способность откликаться на боль и ощущать страдания и обиды незнакомых людей как свои собственные. Ведущая телецикла себя не жалела, а сил у нее, не очень здоровой и уже не первой молодости, на самом деле было не так уж много. Меня поражала необычная, деятельная доброта Александры Андреевны, доброта, которая не иссякала и разливалась на каждого, кто в ней нуждался. А нуждающихся вокруг этой необычной женщины было много, начиная от престарелой матери и юной дочки, и кончая совершенно чужими вроде бы людьми. Такова Александра Андреевна. Я такой быть не умею.
Передачи «Слово о родине» с интересом смотрели мои коллеги и студенты. Они считались одними из интереснейших на киргизском телевидении. Но советские немцы, сперва не отрывавшиеся от экранов, и бомбивших телестудию потоком писем, постепенно охладели к телециклу, сделанному специально для них, а некоторые даже демонстративно выключали телевизор, как только начиналось «Слово о родине».
Дело в том, что при всех благих намерениях с экрана в 1983-85 годах напомнить советским немцам, что они наши, свои, здесь их родина, никто не рассказывал зрителям о тех страданиях, которые пережили советские немцы в годы войны, выселенные в Сибирь и Казахстан только за то, что они немцы. Этой несправедливости вроде бы и не было вовсе. И хотя с 1964 года советские немцы считались реабилитированными, все официальные органы, в том числе и телевидение, предпочитали на тему реабилитации вообще не распространяться, из каких соображений я не знаю. Но такое отношение не могло не вызывать новое чувство обиды и у тех, кто родился не в ссылке, но знал от родителей или стариков, что с ними делали на самом деле. Советский немец жил теперь в новых, благоустроенных домах, учился в вузе, был председателем колхоза или директором завода, но у него не было уверенности, что прошлое не может повториться. Никогда.
Народ был ранен несправедливостью, а эту рану мы в цикле передач «не замечали» и без должного понимания относились к чувствам тех, кто уезжал «ради воссоединения семей».
Меньше всех была виновата в фигуре умолчания Александра Андреевна, всей душой вникавшая в проблемы людей, для которых готовила передачи. Не она определяла рамки дозволенного, не от нее они зависели. Но удар приходился по ней — в гневных письмах-отповедях, которые ложились на стол рядом с письмами благодарности за то, что есть теперь передача специально для немцев. И Александра Андреевна мучилась.
В конце концов она решилась, пошла в ЦК Киргизии и потребовала — соберите совет цикла и подскажите, что же делать с вопросами, на которые мы не отвечаем. А ведь они для людей животрепещущие.
Оказалось, что ЦК само не знает ответов.
Как впрочем и десятилетия спустя ЦК КПСС всей страны не знало как реагировать на национальные запросы народов в самом начале перестройки, или как сегодня, в конце девяностых в России правящие круги не знают, что же делать с русскими доморощенными фашистами и антисемитами. Моя родина имеет опыт молниеносного выселения целых народов, опыт уничтожения целых социальных слоев — священников, зажиточных крестьян, думающих интеллигентов. Опыт тоталитаризма есть, а вот другой подход, человечный еще не освоен, более того, боюсь, что просто неизвестен. Печально это, и опасно.
Встреча в ЦК КП Киргизии с группой людей, регулярно участвовавших в телецикле «Слово о родине,» сразу приняла остро дискуссионный характер. Представитель ЦК был недоброжелателен и явно нервничал, а участнтики цикла упрямо продолжали доставать его своими вопросами. Во время безрезультативных прений до меня вдруг дошло, что по существу наша передача строится не так, как была бы нужна советским немцам. Зачем в каждой передаче поднимать вопрос об отъезжающих в ФРГ, ведь вовсе не большинство пакует чемоданы? А своими благими рассуждениями о ненужности отъезда мы невольно растим в трудовых коллективах недоверие к каждому немцу, который, мол, готов «предать родину и уехать в капиталистическую страну».
— Но в передаче рассказывается ведь и о хороших немцах, — возразил представитель ЦК довольно сердито и с явными нотками недоверия в мой адрес.
— Это не решает проблемы. Представьте себе, чтобы было понятно, цикл передач о «плохих» и о «хороших» русских. Что получится, а? Мы в «Слове о родине» невольно выделяем людей одной национальности как потенциально готовых покинуть родину, а ведь сие столь же интернационально, как и любое другое явление в республике. Передача должна быть совсем другой, о культуре, традициях, обычаях советских немцев, об их истории, наконец. Своя передача, частично на немецком языке, который не все советские немцы помнят, и от этого тоже страдают.
Представителю ЦК моя тирада совсем не понравилась. При чем тут передача о русских, когда речь о немцах? Куда это я клоню? Но директор киргизского телевидения меня сразу поддержал. А приятель-юрист с ходу взялся меня защищать, чтобы в ЦК, боже упаси, не подумали, что я какой-то там «анти».
Короче — никто ни тогда, в самом начале перестройки, ни сегодня, когда прошло уже более десяти лет с попыток преодолеть тоталитаризм, никто в верхах толком не знает, как решать национальные вопросы, оставленные в наследие прошлым и умноженные в настоящем. Моя родина многонациональна, почти в каждой республике живет по сотне и более разных народов, но везде ищут и находят одну коренную, давшую республике название, но не всегда даже самую многочисленную, но единственно считающую себя вправе претендовать на высшие государственные посты, милостиво разрешая и «инородцам» иногда быть приятным исключением. Что удивляться, если теперь каждый мало мальский народ под руководством способных или карьеристски настроенных людей мечтает о собственной государственности, по существу о праве иметь своего президента и свою национальную бюрократию, теша себя иллюзией, что тогда уж жизнь наладится, ведь у власти как никак «свои».
Сейчас для малых народов решено перейти к политике культурно-национальной автономии, дабы таким способом помочь сохранить культурную самобытность людей, попавших в этот разряд. А как определить малость народа? По его количеству? Советских немцев к началу перестройки было два миллиона, столько же, сколько киргизов. У последних теперь своя независимая республика, а у советских немцев культурно-национальные объединения, разбросанные по всем, отделившимся республикам бывшего СССР. И это при том, что в годы тоталитаризма советским немцам сперва дали свою республику на Волге, а потом в начале войны ее же отняли. И не вернули. Чеченцы вернулись, карачаевцы и ингуши вернулись, а турки-месхитинцы не были пущены в места, откуда их выселяли, и немцам так и не восстановили республику. Я так и не могу понять — а кто понимает? — по какому принципу возвращали народы и не возвращали народы на земли, отнятые у них в двадцать четыре часа советской властью?
Когда мы в середине восьмидесятых вели свои передачи, большинство советских немцев еще не помышляло оставить страну, которую ощущали родиной — двести лет жизни народа формирует его характер, отличный, от людей «исторической родины», покинутой когда-то далекими предками, и создает менталитет, вбирающий многое из окружающей действительности — и люди говорили о своей любви к родине с телеэкрана. Но что удивляться, если теперь поток отъезжающих в Германию не иссякает, «историческая родина» начинает стучать в сердце надеждой на лучшую, более справедливую жизнь?
И вопрос о родине сегодня поворачивается уже иной стороной, не той, о которой мы рассуждали десять с лишним лет тому назад. Тогда я и мои коллеги по телециклу, а главное Александра Андреевна были уверены — советские немцы наши люди, наш народ, и нечего делать ошибку, покидая родину, меняя ее на совсем чужую для себя страну. Мы понимали, что люди имеют право выбирать свое место под солнцем, но предостеречь от неизбежных новых проблем при смене родины мы обязаны.
А теперь новые, неизведанны проблемы навалились на миллионы людей бывшего ССС. И не только немцы, а многие представители других национальностей, в том числе из коренных, не хотят больше жить в стране, которая никак не «перестроится». Проблема выбора родины встала сегодня перед людьми, которых, казалось бы, ничто не заставляло задуматься над таким вопросом, с которым приставал ко мне в те далекие годы мой режиссер. И уточнить которые страстно хотела Александра Андреевна, обратившаясяв 1986 году в ЦК КП Киргизии.
Я не знаю, к каким выводам пришли в ЦК после совещания с советом телецикла «Слово о родине», но через несколько дней председатель Гостелерадио Киргизской ССР пригласил меня к себе и без обиняков предложил взять на себя передачу «Слово о родине» вместо Александры Андреевны.
— Будьте такой ведущей, как Белянчикова в передачах «Здоровье», а?
Я немедленно, ни секунды не колеблясь, отказалась от с моей точки зрения просто нелепого предложения.
— Я вовсе не Белянчикова. Во мне нет той терпеливой женственности, которая покоряет она. Мой темперамент обязательно прорвется наружу и это будет плохо,— было первым, что пришло мне сразу на ум как аргумент от «лестного предложения».
Я сказала, что никогда не сумею заменить Александру Андреевну в ее телевизионном цикле, у меня и опыта нет, и ее горения. Отнимать у подруги ее любимое дело тоже свыше моих сил, даже если бы я умела то, что умеет она, т. е. овладела бы специальностью телепостановщика, я не способна на такое предательство. Да и времени у меня нет для такого дела, а ему надо отдаваться целиком, как делает это Александра Андреевна, так что и не предлагайте мне быть ведущей.
Мои аргументы руководитель радио- и теледела республики начал сходу опровергать.
Какое предательство, если дело есть дело, все это эмоции, а если дело требует, то они в расчет не берутся, тут иные принципы подхода, более высокие. И время у меня будет, я просто перейду полностью на новую работу в телестудию и зарплата будет чуть выше, чем в университете. А новой специальности я научусь быстро, не столь уж и сложно быть ведущей на телеэкране, а для начала мне в помощники дадут опытных работников, они обеспечат техническую сторону и т. д.
Слава богу, что я никогда не была членом партии! Мне не могли навязать работу в телестудии как решение партии по расстановке своих кадров. Требовалось мое согласие, а его я категорически не дала, ни в ту первую встречу, ни потом, когда меня вызвали еще раз. И от меня отстали. Ведущей я не стала.
Но Александру Андреевну тем не менее вскоре заменили другим телеработником, который, конечно, не мог сделать того, что волокла на своих плечах одержимая темой Александра Андреевна. И телецикл тихо умер, сперва выходя все реже и реже, меняя своих ведущих, но так и не найдя человека, который отдался бы ему целиком. Александра Андреевна была незаменима, а этого не поняли ни в ЦК, ни в телецентре.
Отстранение от трудного, ответственного, но любимого дела Александра Андреевна переживала долго и тяжело, но как человек сильный все же одолела. А мы с ней в результате еще больше сблизились, думаю, что Александре Андреевне пришелся по душе мой отказ участвовать в ее вытеснении и к чувству уважения у нее прибавилась ко мне горячее чувство любви, которое она не скрывала. Может быть и это чувство подвигнуло ее к написанию сценария фильма о родине, главной героиней которого была выбрана я.
А теперь, когда фильм был снят, Александра Андреевна вдруг ощутила себя преданной мной. В творческом единоборстве-споре я оказалась на стороне Замира, поддержала его, а не ее — так ею воспринято. И, к сожалению, это правда.
Фильм, который снял Замир, рассказывал как возникает чувство родины и какое оно многогранное, глубокое, даже если не очень осознано. Через фильм люди, задумавшиеся о том, не покинуть ли родину, могли тихо-тихо заглянуть себе в душу и принять решение остаться. Режиссер говорил с людьми не в лоб, не прямо, а образами искусства, кадрами кино, которое использует мою судьбу как средство раздумий о родине. В фильме не было места оценке отъезда в Германию как предательства, ибо люди имеют право уезжать. Но прежде чем решиться, надо крепко задуматься где на самом деле родина, такая какая она есть, но именно родина.
Со всем этим Александра Андреевна, конечно, была согласно. Она тонко чувствовала тональность, которая нужна, чтобы не обижать колеблющегося, страдающего человека, боящегося за будущее своих детей. И то, что в самом фильме не было ни слова об отъезжающих в Германию советских немцах Александру Андреевну, думаю, не смущало. В конце концов есть ведь еще и титры вступления в фильм, слова, которые проникновенно должна произнести Гюльсара, и они будут ключом к задуманному, там можно сказать то, что не произнесено вслух в ходе съемок. И все встанет на свои места.
Для составления вступительных слов к фильму и уточнения некоторых авторских комментариев, произносимых за кадром Гюльсарой и связывающих картину в единое целое, мы и собрались однажды вечером у меня дома — Замир, Александра Андреевна и я. Начало — ключ к фильму. И он должен быть таким, чтобы открывать замысел автора и режиссера ненавязчиво, но точно.
Предстояла не малая работа и к тому же ответственная.
Александра Андреевна только что вышла из больницы, болезнь помешала ей не только вместе с Замиром снимать в Москве, но и участвовать в окончании съемок уже во Фрунзе. Замир навещал больную, совещался, согласовывал. Приходила и я. Но сами съемки осуществлялись не под неусыпным контролем автора, и фильм, конечно, получился не таким, каким первоначально задумала его Александра Андреевна. Замир, оговоривший себе право вмешаться в сценарий в качестве соавтора на 25 процентном авторском гонораре, своим правом воспользовался на все сто процентов. И на первом просмотре Александра Андреевна увидела, что «все не то» и фильм «надо спасать». По крайней мере дикторским текстом еще кое-что можно исправить, и это Александра Андреевна твердо решила взять на себя.
Александра Андреевна превозмогла плохое самочувствие, томительную усталость и пришла, собрав все свои силы. Пришла, ибо работать предстоит в доме подруги, которая всегда поддержит.
Замир и я тоже были на последнем издыхании, усталые до упора, но не людьми, только что вышедшими из больницы. К тому же Замир и я успели стать единомышленниками, два с половиной месяца работавшими бок о бок, в спорах, разногласиях, и в совместном труде превратившихся в спевшуюся творческую пару.
А рядом сидела не совсем еще здоровая женщина, наглотавшаяся обид от увиденного при просмотре первого варианта фильма, ее фильма(!), изуродованного молодым режиссером. Кем был для нее Замир? Мальчишкой, еще только начинающим свой творческий путь, тогда как она сама — ведущий комментатор киргизского телевидения, известный на всю республику. Без нее, Александры Андреевны, фильма у Замира вообще бы не было. Это она пробивала его по всем инстанциям, так что пусть Замир теперь помалкивает. Она покажет этому самонадеянному мальчишке где раки зимуют. Что ей сделается? Правда за нею, а обид полон рот.
Александра Андреевна решительно села за журнальный столик, деловито разложила бумаги, скомандовала:
— Начали! Замир, подайте сценарный план!
У Замира его не было.
Замир вообще все время работал по принципу «Я не знаю, что снимать. Я вообще не знаю, что получится.» И канючил по этому поводу все два с половиной месяца съемок. Замиров стиль — творить на ходу, конечно, не самый легкий для окружающих, но что поделаешь.
Но такое творчество — не стиль Александры Андреевны, и она, конечно, сразу возмутилась:
— Так мы не сможем работать, — произнесла она холодно, поднялась и собралась уходить.
Но я уже знала по опыту, что сможем, и с трудом, но удержала подругу.
Однако конфликт все же оказался неизбежным.
И Замир и Александра Андреевна были начинены взаимными упреками и претензиями друг к другу. Готовность уколоть так и выскакивала с обоих сторон в самых неожиданных местах обговаривания дикторского текста. Сперва колкости вырывались маленькими яркими язычками пламени, видимыми только им обоим. Но так как ни один из них, ни старшая, ни младший, не гасили опасные огоньки, пожар вспыхнул неожиданно с разрушительной силой такой мощности, что я, сидевшая рядом, говорила себе: «Спокойно, спокойно, а то обожгут.» Мои примирительные вмешательства не действовали в качестве шлангов со спасительной водой, они вообще не воспринимались. Оба — и Замир и Александра Андреевна — сверхтемпераментны, оба — умеющие кусаться и швыряться обидными словами, совершенно несправедливыми по отношению и к тому и к другой. И Замир и Александра Андреевна ссорились так самозабвенно, что я не хочу и не могу воспроизвести это на бумаге.
В кульминационный момент очередной ссоры Александра Андреевна снова сделала попытку покинуть мой дом, бросив незавершенную работу к чертовой матери. Но я тут же сообразила, что еще раз такой свободный вечер у меня будет совсем нескоро, а фильм не успеет быть сдан в срок. И так оставались считанные дни. И я решительно заперла входную дверь на ключ и сказала обоим:
— Отссоритесь, позовете меня. А когда завершим дикторский текст, тогда я и открою дверь и выпущу по домам. Не раньше.
Я умею произносить слова твердо и холодно, я знаю.
Но сколько можно ссориться? Час? Два? Конечно, гораздо меньше. Я только успела поставить на стол чай и пирог, который спекла Александра Андреевна, как мои петухи уже были готовы приступить к работе. Замир, правда, принципиально пил только чай и ел только то, что подала к столу я, а к пирогу Александры Андреевны, очень вкусному, не притронулся, такой вот дуралей. И Александра Андреевна сие, конечно, видела и про себя отметила.
Дикторский текст мы трое — измученные, нервные, усталые — все же сотворили. Умиротворенная — так мне показалось — Александра Андреевна предложила быстренько сама перепечатать еще и последнюю страницу, чтобы дело действительно было завершено. Я очень обрадовалась благородному порыву, ибо сама люблю дела завершенные. Чтобы не мешать Александре Андреевне печатать, Замир и я ушли на кухню и там тихонько стали разговаривать.
Александра Андреевна быстро завершила работу и принесла нам все странички дикторского текста. Я почти машинально пробежала глазами то, что с таким трудом нам далось многочасовыми размышлениями и спорами и увидела — плохо у нас получилось. Ужас!
— Замир, над этим еще придется поработать. Но я думаю, вы доведете, основной костяк ведь есть, — и с этими словами я отдала Замиру листки. Так было все время, пока мы снимали. Окончательный, самый короткий вариант, как правило, придумывал Замир, когда оставался один на один наедине с самим собой глубокой ночью.
Но Александра Андреевна в ответ пулей подлетела к двери и потребовала:
— Выпустите меня! Скорее выпустите! — голос был полон отчаяния.
Я открыла дверь, а себе сказала: «Все, больше я никого не удерживаю. С меня хватит психопатств, я сама психопатка и в таких фокусах сегодня не участвую, аминь. Кто хочет, пусть уходит.» Ни сама вслед не кинулась, ни сына не попросила догнать обиженную женщину.
Я знаю, это было жестоко. И этого мне Александра Андреевна не простила.
Я долго не понимала глубину обиды автора сценария, которого я невольно как бы отстранила от завершения работы, не имея на это никакого права. А у меня такого и в мыслях не было. Был рациональный рабочий момент, ускорявший процесс доводки текста в режиме, который уже был отработан в отсутствии Александры Андреевны. А ее такая ситуация не могла не обидеть. Я была бестактной, совершенно не учитывавшей страдания дорогой подруги из-за того, что она не смогла участвовать в сотворении фильма, как о том мечтала. В ведь это было не только замирово, но и ее детище. Более того, именно она, Александра Андреевна, произвела его на свет.
Но, к сожалению, я долго не могла сообразить из-за чего вообще произошел этот пулевой вылет из дому и решила, ладно, потом прояснится. Время лечит, и все утрясется, не зря мы с Александрой Андреевной успели до этого проглотить вместе не один пуд соли.
Не прояснилось.
Единственное, что я тогда, в первые дни потери взаимопонимания, слышала от Александры Андреевны были слова о том, что я «предала ее в своем собственном доме, ибо не выгнала ее обидчика — Замира.» И на эту тему, да и ни на какие другие со мной больше не разговаривают.
Ту-ту-ту — гудело в трубке, когда я пыталась открыть рот.
Я потеряла во время съемок хорошего человека.
Но дело есть дело, как сказал бы председатель киргизского гостелерадиокомитета. И это дело надо было заканчивать. При любых обстоятельствах и любой погоде на душе.
Мой самый счастливый день
Думаю, Замиру стоило не малых усилий примириться с тем, что важнейшая с его точки зрения, заключительная сцена все же снимается не в Алма-Ате, а во фрунзенской телестудии. Но на эту тему он не распространялся. И без того все время приходилось преодолевать каждодневные препятствия, встающие на пути киногруппы. То барахлит камера, то заедает звук, то перегорают пробки и так далее и тому подобное. И приходилось мириться с тысячей невозможностей воплощать сию же секунду свой замысел. Так что готовность к помехам уже стала рабочим состоянием, а начнешь переживать из-за каждой задержки — фильма вообще не будет, да и тебя самого тоже просто сомнет всякая мелочь.
Крепкие нервы нужны режиссеру, которому по роду деятельности вместе с тем надо быть человеком предельно впечатлительным, эмоционально чутким, чтобы улавливать любую фальшь в симфонии создаваемой картины. Как такое сочетать в одном человеке? В Замире сочеталось. Но порой мне казалось, что в эти три месяца он живет на тонюсенькой грани между возможным и невозможным для себя самого и нарушься эта грань — сорвется человек, разорвутся натянутые нервные нити и спутаются в болезненный клубок. Кто станет его тогда распутывать?
Такое ощущение помогало мне искать и находить пути к Замиру, щадя его, понимая, Хотя я отлично сознаю, что я же ему и мешала. Не нарочно, но в силу присущей мне активности, вмешиваясь и тогда, когда никто меня об этом не просил. Но и Замир тоже искал ко мне пути сквозь все непонимания и недоразумения, активно и настойчиво, и тоже помогал. Между нами во время съемок образовалась живая взаимозависимость двух людей, которые связаны общим делом. Замир — профессионально, я — первый раз в жизни, он — ведущий, а я — ведомая, что для меня почти в новинку. Но к концу съемок я уже научилась подчиняться и терпеливо сносить непредвиденные задержки, нестыковки, потери времени.
Наконец, наступил последний день киносъемок, в телестудии, в которой не нашлось ни мне, ни Гюльсаре подходящей одежды, что вынудило Замира почти на час отложить начало съемок ради поездки к Гюльсаре за ее розовой кофточкой.
Но и эта неожиданная проблема была решена и мы с Гюльсарой, наконец, уселись за журнальный столик, на котором стоял букетик гвоздик. Замир с техниками спешил наладить аппаратуру.
— Замир, о чем мы должны разговаривать в этой сцене? — спросила Гюльсара.
— О самом главном. Вы спросите Вальтраут Фрицевну какой день в ее жизни был самым счастливым, — ответил Замир и снова уткнулся в аппаратуру.
Господи ты боже мой! Да как ответить на такой вопрос коротко и ясно? Да и что Замир имеет ввиду? Я была, например, очень счастлива, когда впервые ощутила удивительное по нежности прикосновение мокрых и теплых ножек своего первого сына, бивших по моим ногам, только что помогавшим ему родиться. Но об этом с экрана? Я пережила много счастливых дней вместе с любимым. А когда мне впервые на целый день и целую ночь была доверена первая внучка, я от счастья, что рядом снова сопит ребенок, не могла уснуть всю ночь. Ну и что? Кому это интересно? Не таких откровений ждет от меня режиссер.
— Замир, а что я должна ответить? — в свою очередь спросила я.
— Правду, — сказал Замир.
— Но какую? Ответ ведь должен лежать в русле проблемы фильма, а не моей личной жизни.
— А вы сами говорили!
— Что я говорила?
— А что ваш самый счастливый день, когда вы стали гражданкой СССР, — напоминает Замир и отворачивается к своей технике.
Вот тебе и на! Я действительно так писала в своем дневнике в день, когда моим родителям (а заодно и мне) 30 мая 1940 года дали советское гражданство: «Читайте, завидуйте, я — гражданин Советского Союза!» И Замир мой дневник читал. Но ведь я была тогда шестиклассницей, а сегодня, полвека спустя, вот так прямо, без обиняков повторить это с экрана? Не громко ли прозвучит? Не покажется ли фальшивым? И поверят ли мне, не воспримут ли как лозунг, откровенно пропагандистский?
— Замир, и в правду такой ответ — как наведенная пушка, нельзя так, — мягко замечает Гюльсара Замиру.
Замир поднимает голову от камеры и резко бросает:
— Зато правда! Вальтраут Фрицевна сама так говорила!
Все-то он запомнил, что я ему рассказывала о себе, все мотал на ус, наблюдатель.
— Но надо найти контекст, — терпеливо объясняет Гюльсара.
— Вот и ищите, — парирует Замир.
И мы с Гюльсарой лихорадочно начинаем думать. А что, если Гюльсара сперва спросит, счастлива ли я вообще, а я отвечу, если в счастье включать и неприятности, то вполне. Можно и Маркса помянуть, когда он счастье определял как борьбу.
— Маркса не надо. — говорит Замир из-под аппаратуры. — Зритель вас не поймет.
Почему не поймет? Ну да ладно, не будем цитировать Маркса. Но как вообще спрашивать про счастье ни с того ни с сего? Почему, собственно?
— Пусть Гюльсара спросит, почему вы не уехали в ГДР к родителям, а отсюда перейдете к вопросу о счастье, — подсказывает Замир.
— И чего это я должна ехать в ГДР? — возмущаюсь я дурацкому предположению. — Да поймите вы, наконец, что вам, а не мне все кажется, что уж ежели я родилась в Берлине в немецкой семье, то и должна была уехать в ГДР. А я перед собой так вопрос вообще никогда не ставила. Моя родина — СССР, с самого начала, как вы не поймете!
— Вот так и отвечайте! — радуется Замир. — Только короче.
Сама уже знаю, что надо все время короче. Такие приказы внутренними молоточками все время колотят меня, пока я ищу формулировки своих ответов перед камерой. Короче! Короче!
А как ответить на такой вопрос коротко, когда за ответом — вся моя жизнь?
…Это не совсем так, что я никогда не ставила перед собой вопрос о переезде в ГДР. Первый раз он был поставлен не мной, а моей матерью, когда мне было девятнадцать. Шел 1946 год, и мама, не спросив меня, ни на секунду не усомнившись в своей правоте, оформила документы о возвращении на родину — в Германию, к уже работавшему там с весны 1945 года отцу, всех нас — себя, меня и братишек. И когда разрешение уже было получено и дело оставалось за малым — назначить день отъезда и купить билеты, мать объявила ошеломившую меня новость. Я вскочила со стула, уселась зачем-то повыше на письменный стол, и сказала:
— А я не поеду.
Мама от неожиданности вся сжалась, напряглась, но спросила:
— Почему?
— Я хочу доучиться, в Берлине нет исторического факультета, — ответила я.
— Будет! — выбила мама мой аргумент. — Мы откроем!
— Но там нет преподавателей, которые помогут мне стать историком-марксистом, а быть буржуазным я не хочу!
Мама задумалась. Я пошла в новую атаку:
— Окончу МГУ и буду в Германии еще нужнее и полезней со своим историческим образованием. Но три года меня придется подождать.
Маме нечего было возразить. О работе в Германии после победы над фашизмом в нашей семье говорили как о само собой разумеющемся, но не часто. О такой перспективе я писала в письмах из интерната своей подруге детства, моей Эльге, хотя одновременно строила планы быть учителем, подразумевая под учениками своих же, советских ребят. Короче, родину я не выбирала. Я просто и в юности жила в основном настоящим и не мучила себя реальными проблемами будущего. А настоящим была Москва, второй курс исторического факультета, друзья и любимый. И вот теперь неожиданно предстояло близкое покинуть, навсегда оставить в прошлом. И я взбунтовалась.
Моя мудрая мать поняла меня лучше меня самой, догадалась, что мой горячий отказ вот прямо сейчас ехать в Германию был вызван не только страстным желанием продолжить учебу. Нечто иное стояло за моим спонтанным протестом.
— Ты хочешь остаться из-за любви к Илье! Но ты ведь сама уже знаешь, что любовь может пройти, — тихо сказала мама.
— Не смей! — крикнула я. — Не в этом дело! Не в этом!
Я старалась убедить и себя, что не в этом. Не отношения с любимым мужчиной определяют мою жизнь — так мне — юной феминистке — хотелось думать о себе. Я самостоятельный человек, в девятнадцать лет, ни от кого не зависящий.
И на самом деле между мной и моим любимым была четкая договоренность еще с первого курса — любовь наша обречена на неминуемое расставание. Через три года, как только я окончу университет, я уеду, таков мой долг. А потому я замуж за него не выйду, но любить буду столько, сколько отмерено нам лет быть вместе. Немного, но так надо.
Так что на самом деле я все же ставила перед собой нравственную задачу вернуться на родину раннего детства, и даже думала, что ради этого надо будет пожертвовать любовью. Потом, не сейчас. Но мама знала жизнь лучше своей дочери.
— Ты никогда не приедешь к нам, пойми себя.
— Приеду! Ты что? Обязательно приеду через три года!
Я не хотела расставаться и с мамой, братишками, папой.
— Нет, или сейчас или никогда, — поставила вопрос мама.
Все во мне разрывалось на части и мама уже почувствовала себя победительницей.
Но тут в дверь постучала Фрида Рубинер, старая большевичка, внешне — копия старухи-графини из «Пиковой дамы», а душой и всем сердцем — революционерка. И мать моя, волевая, сильная, так и кинулась к ней за помощью:
— Ты послушай, что Траутхен выдумала!
Но Фрида в ответ спросила не меня, а маму:
— Тебе Луиза, сколько было лет, когда ты приняла решение жить не в Берлине с матерью, а совсем одной в Эссене?
— Шестнадцать, — ответила мама, еще ничего не подозревая.
— Так что же ты мешаешь девятнадцатилетней дочери самой взять судьбу в свои руки, а?
И мама сдалась. Уж как она там переоформила готовые документы, я не знаю, но уехала мать к отцу только с младшими братишками. Я осталась в Москве.
А через четыре месяца, в летние каникулы я взяла да смоталась туда обратно (Москва-Берлин, Берлин-Москва), съездила в гости к родителям. Тогда, в сорок шестом, никто в гости еще не ездил, только насовсем возвращались на родину бывшие политэмигранты, немецкие коммунисты. Моя поездка в составе одной из таких групп была чистейшей авантюрой, которую поддержали оформлявшие отъезды сотрудники МОПРа. Оказалось, что мой заграничный паспорт готовым и целехоньким лежал в несгораемом шкафу, никто его по маминому заявлению не стал уничтожать. И я, несколько месяцев тому назад уже оформленная на выезд, за пару дней доделала все дела и села в поезд.
Поезд из Москвы в Берлин долго шел по разрушенной войной земле. На каждой остановке к вагонам бежали люди, голодные и в лохмотьях, и просили хлеба. Впереди всех успевали быстроногие дети, малые и постарше, им и доставалось больше всех. На первых же станциях мы раздали свои запасы, ибо невозможно было видеть голодные глаза детей и подростков, а станции все не кончались. И мы подавали через окно в протянутые руки уже и то, что сперва думали было оставить в виде НЗ себе на дорогу. И когда уже действительно все без остатка было отдано, к вагону приковыляла старая женщина на костылях и протянула руку: «И мне, доченька, подай корочку, Христа ради». — «Бабушка, ничего больше нет, честное слово. Все детишкам раздали,» — пояснила я ей. «Что ж ты, доченька, меня старую не дождалась?» — горько и безнадежно упрекнула меня старуха и повернулась спиной. А я заплакала, заплакала от того, что не было у нас даже корочки, чтобы отдать голодной, а станций предстояло еще видимо-невидимо. Как это выдержать?
А через несколько дней, уже в Берлине, в очереди за хлебом, я услыхала жалобы немецкой женщины на тяжкое время, на вечное недоедание и в заключение: «И представьте себе, фрау Марта, именно сегодня, в субботу у меня подгорел сливовый пирог!»
Вот в это мгновение я четко ощутила — не моя страна! Не моя!
Конечно, сливовый пирог был в 1946 году не в каждой немецкой семье. Да и у нас в стране тоже были люди, которые рядом с умиравшей от голода бабушкой на костылях жрали свои сливовые пироги. Но в ту минуту разумные мысли не лезли в мою голову. Я все еще слышала причитания той бабуси, вымаливавшей у меня корочку хлеба, и ощущала только ненависть к той фрау, у которой по субботам бывают сливовые пироги. И пусть они ярким пламенем горят все субботы подряд!
Несправедливое было во мне чувство, неправильное. Но я признаюсь, в свои максималистские девятнадцать лет в немецкой очереди тогда не смогла чувствовать иначе. Так тоже совершается выбор родины, на эмоциях, враз ударяющих в голову.
Через два года после поездки в Берлин я сообщила маме по телефону, что вышла замуж за Илью. Мама вскрикнула, поняв, что не скоро придется свидеться с дочерью, но боль погасила и поздравила нас. А между тем я сама внутренне все еще не была свободна от обязательств перед Германией. Именно из-за этого чувства я сочла для себя необходимым испросить у представителя СЕПГ в Москве Пауля Ферстерлинга разрешение на свой брак, полагая, что хотя у меня вроде бы нет чувства, что Германия мне родная страна, но тем не менее, если будет нужно, я уеду и буду там работать на совесть, с полной отдачей сил.
Пауль выслушал мои заверения со смешливой улыбкой. Жизнелюбивый, толстый эпикуреец Пауль был мне знаком с детства, по совместным вылазкам за город немецких политэмигрантов. Однажды в моем присутствии Пауль дразнил мою мать фривольными шуточками, заверяя в ответ на мамино возмущение, что ей нечего стесняться дочери, через пару лет дочь подрастет и «вот увидишь, Луиза, я с твоей дочерью еще и флиртовать буду». Я тогда не знала, что такое «флиртовать», а поскольку мама на Пауля фыркнула как кошка, на всякий случай обиделась. А потом во время очередного загородного похода, нечаянно, в силу своей дурацкой детской непосредственности, отомстила, сама того не желая. Пауль блаженно лежал на солнышке, подставив мощную грудь его лучам и наслаждался жизнью, а я, шестилетняя, впервые увидела, какие заросли волос могут расти на человечьем теле. Ребенок я была думающий, и сообразила, откуда такая мохнатость. И тут же высказала свои соображения Паулю, очень серьезно и проникновенно: «По тебе, Пауль, совершенно точно видно, что человек произошел от обезьяны.» С криком «Луиза! Это ты подослала ребенка?!» — Пауль вскочил на ноги, а я заревела от страха, так ничего и не поняв. Мама покатилась со смеху, очень довольная своей дурехой-дочкой.
А теперь Паулю предстояло решить мою судьбу — разрешить или запретить мне выходить замуж за Илью, которому явно нечего делать в Германии.
— Девочка, любовь самое важное на свете, выходи замуж и не морочь себе голову, — сказал Пауль и в подкрепление своих слов выделил мне от имени партии десять рублей как свадебный подарок. На эти деньги двое студентов купили в коммерческом магазине батон белого хлеба, сто грамм масла и сто грамм любительской колбасы и устроили вместе с двумя своими друзьями пир на весь мир — свою свадьбу, добавив в меню еще икру из моркови.
А через полгода после съемок нашего фильма Илья лежал в гробу. Теплый, а не холодный при прикосновении. Но не потому, что мог бы воскреснуть, а от несусветной жары на дворе. Рядом с гробом в машине, везущей Илью на кладбище, сидела Дина — жена Ильи и непрерывно плакала. По другую сторону гроба — я. Дина потеряла мужа, любимого, а я — друга, близкого, все понимающего до последней минуты своей жизни. Любовь к Илье помогла мне выбрать родину. Но не эта любовь, потом погасшая, удержала меня на родине, а сама уже родина, чувство неотделимости от нее, нерасторжимости уз, связывающих с ней.
Я еще была женой Ильи, когда второй раз в моей жизни встал вопрос о переезде в ГДР — и снова не по моей инициативе. В 1952 году, в письме отец сообщал, что Ульбрихт на заседании ЦК СЕПГ между прочим поставил вопрос о моем возвращении в ГДР, поскольку историк с советским образованием крайне необходим и выговорил Паулю за данное мне разрешение на брак с Ильей. «Подумай», писал мне отец. А я в ответ даже ухом не повела. Мы жила тогда с Ильей и сынулей во Фрунзе на частной квартире, с работы нас год, как уволили в связи с преобразованием пединститута, в котором мы работали, в университет. «Еще молоко на губах не обсохло, а уже лезут с критикой», — так отреагировал тогдашний ректор на ходатайство друзей оставить нас в университете, выдав причину ситуации немилости, в которой я — секретарь комсомольской организации молодых преподавателей — попала вместе с Ильей. Ну и что из того? У меня есть почасовая работа, у Ильи полставки, выберемся. А родина наша здесь, теперь не только Москва, но и Фрунзе. А в Берлине делать мне нечего. Так я чувствовала, так и жила. Отец настаивать не стал.
Человек не рождается с чувством родины, как не рождается он с сознанием своей национальной принадлежности. И если есть в ощущенииях родины что-то природное — своя территория как место обитания, свой вид как сфера общения, то, скорее всего, самая малость, некие еще не изученные инстинкты. А в целом родина — отношение, сознательно или неосознанно создаваемое людьми, тебя окружающими, природой, тебя обступившей, всем тем, что близко и знакомо с детства и все более осознается именно как родина по мере развития собственного «я».
А я росла в СССР. Здесь прошло мое детство и те годы, когда начинаешь осознавать себя как определенную личность. И что удивляться, если именно эта страна стала мне родиной. Ее природа, ее люди, ее трудности и никакие другие. Здесь я тружусь, здесь проблемы не решенные — мои проблемы, как у миллионов граждан моей страны. И зачем это вечно пихать меня мысленно в ГДР или как мой нынешний декан даже в ФРГ, только от того, что я немка? Зачем?
К тому же в Германии я вечно влипаю в какие-то нелепые ситуации.
Девятнадцатилетней в 1946 году я спросила в берлинском трамвае впереди стоящего мужчину, сходит ли он на следующей остановке. Задала вопрос, конечно, на моем чистейшем немецком языке с присущим мне легким берлинским акцентом, вежливо спросила, как подобает. А получила в ответ грубое: «А тебе какое дело?» и презрительный оценивающий с ног до головы взгляд впереди стоящего пассажира. Откуда мне было знать, что в Германии не принято освобождать себе проход к выходу такими словами, а надо пошевелиться и всем телом намекнуть, что просишь дать возможность выйти. Без слов.
В немецкой аптеке, где я заказывала себе очки, я не поняла продавщицу, выписыввшую мне квитанцию и поинтересовавшуюся моей «аншрифт»??? Опять же на чистейшем немецком языке я стала переспрашивать, пока у продавщицы не лопнуло терпение и она, возмущенная моей бестолковостью, не выпалила «Ну, где вы живете, скажите, наконец!» «Ах, вам нужен мой адрес!» — обрадывалась я и удовлетворила ее «любопытство». Откуда мне было знать, что в Германии во время фашизма борьба за чистоту немецкого языка вытеснила «адрес», заменив его на какую-то «аншрифт»?
В трамвае, протянув кондуктору как всегда двадцатипфеннинговую монету за проезд, я получила неожиданно в ответ ироничный вопрос «Это что, из вашего мумизматического собрания?» Я вытаращила глаза, ничего не поняв. Оказалось, что я подала старую, гитлеровского образца деньгу, не заметив, что новые, хоть и похожи, а все же другие. А ту, злополучную, я однажды подобрала на улице, не ведая о ее коварстве.
Сорокалетней взрослой женщиной, будучи матерью троих сыновей, я прошу в берлинской булочной дать мне один белый и один черный хлеб, как повелела сказать моя мать, отправив меня одну за хлебом. «Большую или маленькую?» — уточняет продавщица. И я со своей идиотской непосредственностью и быстротой реакции выпаливаю, огорченно: «Этого мне моя мама не сказала.» Дегенератка, да и только, в сорок лет не знающая, какой покупать в булочной хлеб. Продавщицы того магазина, чтобыл рядом с нашим домом, еще много лет помнили этот казус. Мне не раз приходилось и потом покупать там хлеб и мы вместе улыбались той давней глупости, которую я выпалила, курам на смех.
Но кому все это приятно? Выглядеть пристающей к мужчине, или полной дурой в прямом смысле слова? Если бы не мой чистейший немецкий язык! Все бы знали, что я иностранка, в стране, в которой родилась.
Все это происходило со мной в юности. А в отрочестве я Германию и вовсе не знала.
Я действительно была бесконечно счастлива в шестом классе, когда, наконец, вся наша семья получила советское гражданство. Я переставала быть не во всем такой как остальные ребята в классе, которые могли, например, поступить в комсомол уже в пятнадцать лет, а я из-за отсутствия гражданства только в шестнадцать. Я не хотела быть «другой», хотела быть как все, ибо эти «все» были составной частью моей жизни, моей судьбы, моего «я», когда любили меня, и даже если ненавидели. Это было не чувство принадлежности к стаду, а отстаивание прав человека, который в свои тринадцать лет уверен — то, что можно другим, должно быть разрешено и ему. И гражданство меня уравнивало в правах, так я думала тогда, в 1940 году.
Но то была иллюзия. Советское гражданство не спасло корейцев, чеченцев, калмыков, крымских татар, советских немцев от геноцида, а лично меня от неустанных вопросов о том, отчего это я не еду в Германию. Сами себе этот вопрос задавайте, и если сами не уезжаете, то почему это я должна ехать?
Все это я успела передумать и вспомнить, пока Замир подсказывал Гюльсаре «главный вопрос», который она должна была мне задать.
Но всего этого я, конечно, не сказала. Не об этих сложностях фильм. Неведомый зритель опять меня не поймет, и потому на вопрос Гюльсары:
— А могли бы вы переехать в ГДР?
Я ответила:
— В общем могла бы. Но, откровенно говоря, я так перед собой вопрос — чтобы уехать в ГДР — никогда не ставила.
И на этом мы с данной проблемой покончили. Таковы законы документального кино — короткий вопрос и короткий ответ — вот что остается в картине.
А как же самым счастливым днем?
А с ним тоже все завершилось просто.
Гюльсара еще доверительней спросила меня:
— А ваш самый счастливый день, Вальтраут Фрицевна?
И я, пожав плечами, сказала, что дней счастливых в жизни, наверное, много. Но если вернуться к началу нашего разговора, к главной теме нашей беседы, то среди счастливых дней можно выделить один — в мае 1940 года, когда мои родители и я получили советское гражданство. Свое чувство счастья я тогда выразила в дневнике словами Маяковского о советском паспорте.
А Замир снял эту страничку дневника шестиклассницы для экрана крупным планом.
Так было во все дни съемок — лавина воспоминаний внутри меня и коротенькие, по возможности отточенные ответы для кинокартины.
Был ли самым счастливым день, когда мы кончили наконец снимать? Или тот день, когда я увидела в час ночи в киностудии весь фильм на экране? И да, и нет. Фильм был прежде всего работой, тяжелой, ответственной и выматывающей до конца. А параллельно я ведь продолжала свою основную работу — читала лекции, вела семинары, ходила на нужные и ненужные заседания, писала книгу. Конец съемок принес чувство покоя и удовлетворения от завершения дела, не больше. А сам фильм? Он мне понравился. Увидев его впервые от начала до конца, я поняла, чего все время добивался режиссер, и добился. Фильм удался.
Я радовалась тишине в зрительном зале, когда в кинотеатре крутили нашу картину.
Но счастье? Нет, счастья не было. Наверное от сильной усталости, которой я расплачивалась за свою деятельность «кинозвезды».
И… Вместо заключения
Прошло без малого пятнадцать лет. За это время многое изменилось в моей судьбе. Я теперь живу не в Киргизии, а в Москве, куда меня пригласили работать в газету советских немцев «Нойес лебен». Мое возвращение на родину детства и юности произошло в 1989 году. В тот год лично я, да и многие другие, были рады повороту родины к «социализму с человеческим лицом», за что, по существу, я и боролась все сорок лет в Киргизии, как мне казалось. Жестокую необходимость прохождения для человечества еще долго через горнило частной собственности, все еще способной играть положительную, стимулирующую роль в экономике и невозможность иного способа жизни, если постепенно не ликвидировать отчужденный характер труда, я тогда еще не осознала. Но вместе с господством частной собственности людям моей страны предстоит теперь еще долгие десятилетия барахтаться в сетях, расставленных национальным происхождением, и воспринимать случайность нации, что тебе досталась, за драгоценный алмас души, но никак не за мешающую чувствовать себя счастливым мозоль на самом открытом для ударов месте. Та мозоль была натружена уже в прошлом, когда «дружба народов» была построена на отношениях старшего и младшего брата, на делении народов на благонадежные и ненадежные, на высылках по национальному принципу, спецучете по той же причине и т. д. Национальное чувство было болезненным, не оставляло в покое, но болезнь была у многих еще только в инубационном периоде, а теперь мозоль воспалилась и напоминает о себе при малейшем к ней прикосновении. Люди моей страны стали готовы убивать друг друга во имя собственности, во имя нации, и убивают. Сегодня. Мое прекраснодушное стремление способствовать в Киргизии, куда меня забросило распределение выпускников ВУЗов, преодолению бесчеловечной стороны действительности воспитанием гуманистически мыслящих студентов — будущих учителей, оказалось в чем-то сродни подвигам Дон-Кихота, как, ссорясь со мной, обозвал меня однажды мой муж-физик. Но не об этом я хочу поведать в заключении.
Изменилась я, изменились мои взгляды на действительность, изменилась моя родина.
Киргизия теперь за тридевять земель, другое государство, гражданином которого я не являюсь. Из ста шести тысяч советских (киргизских? нет, теперь просто этнических) немцев в Киргизии осталось всего около десяти тысяч. Уехали на «историческую родину», в Германию. А я сама снова москвичка, теперь гражданка только России. Чтобы приехать в Бишкек — так теперь называется Фрунзе,— мне надо уже в аэропорту направиться к секции иностранных государств, пройти таможенный досмотр и жить в Киргизии не на рубли, а на сомы.
В Киргизии остались мои дети и внуки. Там работают мои бывшие студенты, переиначивают республику бывшие коллеги. Но не я. Я выпала из этой обоймы.
Родина ли для меня моя родная Киргизия сейчас? Если по-честному и по совести, то наверное, нет. Я не тоскую по прежней работе, не знаю, что из моих проповедей об интернационализме все же осталось в душах моих слушателей, половине из которых сегодня кажется выгодным быть человеком коренной национальности, а другой, быть «некоренным» — не очень. Такая тенденция существовала и в те далекие годы, но ее хотя бы официально отрицали и как-то пытались закомуфляжировать, заботясь о сохранении иллюзий. А сейчас? Когда речь пошла о завладении собственностью? Кому она более всего достанется? Тем, кто трудился на заводах, работал в школах, преподавал в вузах и был многонационален в каждом коллективе, или тем кто был у власти? А политическая элита в республике традиционно была с преобладанием людей «коренной национальности», т. е. киргизов. Не все киргизы, как и не все русские, становятся «новыми», но капитал, первоначальный, не может не стемиться выдавть себя за национальный и под таким знаменем объеденить вокруг себя «старых» — в Кигризии киргизов, в России — русских. Объединить против людей другой национальности, своих конкурентов. Через такой этап проходили все народы и удивляться тут нечему. К сожалению сие азбука истории, которая вызывает у многих недоумение, ведь хотели как лучше, а…
Но не потому у меня сложности с чувством родины по отношению к Киргизии. В конце концов в России происходит то же самое, да еще и похлеще — появился собственный фашизм, антисемитизм стал открытым, озвучиваемый не только на бытовом уровне, но и политическими деятелями, последовательно осуществляется государственное воспитание нелюбви к «лицам кавказской национальности» и т. д. А у меня чувство, что все эти кошмары происходят не где-нибудь, а именно на моей родине, в стране, которую я люблю.
Вот я и пытаюсь понять себя, сегодняшнюю.
Может быть мое сегодняшнее отношение к Киргизии связано с тем, что мне трудно вытеснить из подсознания то неприятие меня, доходившее в какие-то периоды до гонений, что сопровождало мою жизнь в Киргизии? Но мне казалось, что я выдерживаю напасти, не озлобляюсь, да не одни они были моей каждодневностью. Было очень много хорошего, счастливого для меня. И со стороны коллег, и особенно со стороны студентов. И все-таки…
Осталось в памяти и чувство неуютности, буд-то я белая ворона, чужая. В собственном доме.
Проиллюстрирую несколькими историями, взятыми наугад.
Короткое совещание в деканате по поводу предстоящих назавтра выборов в Верховный совет. Декан, предшественник того, кто правил во время съемок фильма, озабочен тем, чтобы студенты-агитаторы не проспали, ибо уже в шесть часов утра должны разбудить избирателей, направить голосовать.
— Зачем? — задаю я «наивный» вопрос. — Пусть люди хотя бы в воскресенье нормально выспятся. Незачем поднимать студентов ни свет ни заря. А люди спокойно придут чуточку позже на избирательные участки. Давайте так сделаем, а?
— Вечно вы с какой-нибудь глупостью! — моментально побагровев от злости вскакивает с места один из моих коллег, полный, потный, обычно очень добродушный, да и ко мне вроде бы относящийся неплохо. Он кричит и для вящей важности с размаху стучит по столу пухлым кулаком. — Вы какая-то левая! Левая!
Ох, как мне это надоело! Вечно из-за пустяком какие-то ярлыки навешивают, сами, наверное, не зная, за что. Недавно на ученом совете один оратор обозвал меня каутскианцем, а другой в тот же час бакунистом. Я тогда на ученом совете с места взмолилась:
— Да разбнеритесь вы, наконец, кто я такая! Я при всем желании не могу быть правой и левой одновременно, уж поверьте.
Промолчали.
И вот опять! «Левая».
А на заседании кафедры другой декан, не состоявшийся балерун, но вполне состоявшийся анашист, харкавший в коридорах со смачным свистом во все урны на виду у всех, однажды ни к селу ни к городу торжественно объявил присутствующим, что «Шелике скрытый австромарксист, знаете, такая теория, Лениным разоблаченная, в Австралии была». Все это, не моргнув глазом, очень важно и напыщенно. И смех, и грех. Члены кафедры предусмотрительно промолчали, а я пробурчала: «Хоть в географии разберитесь, для начала», и тоже не стала устративать трам-тарарам из-за очередной благоглупости «специалиста» по истории стран Азии и Африки, а по профилю разрабатывавшему тему «Сионизм — идеология американского импермализма», о чем и повелевал писать дипломные студентам, имевшим глупость специализироваться у главы факультета.
Тот же декан, что смачно выплевывал у всех на виду анашовую жвачку в урны на факультете, назвал меня на всеуниверситетском партийном собрании «антикоммунистом», встретив, однако, неожиданный отпор со стороны ректора, деликатного, мягкого в обращении специалиста по естественным наукам. После этого провала моего «недруга» соочувствующие мне коллеги все никак не могли понять, почему я не пользуюсь случаем, и не добью теперь человека, у всех на глазах устраивавшего мне всяческие пакости. Не могли понять, что мне скучно связываться, жаль тратить время на ерунду. «Значит что-то за обвинениями в ваш адрес есть», — сделала печальный вывод коллега, широколицая Какен, тоже факультетский аутсайдер. Эта одинокая и очень самостоятельная молодая женщина, много читала и упорно заставляла студентов тоже брать в руки книгу. А дома она до самозабвения вылизывала свою квартиру, переставляя в ней мебель, меняя обои, и в конце концов отравилась китайской краской, от чего и умерла, постепенно теряя речь, потом способность двигаться и, наконец дышать. Долго уходила жизнь из жизнестойкого тела умницы-разумницы Какен, так и не понявшей меня. До конца дней своих.
А между тем тот же харкавший анашовой жвачкой декан, самоотверженно, а главное толково, участвовал в организации всесоюзной конференции марксоведов, которых моя научная группа пригласила во Фрунзе. Не весь он состоял из плевков в урну и в мой адрес, и были в его жизни свои несчастья, и немалые.
Нет, я могу огрызнуться, ответить дерзостью, т. е. «собачить», как я сама называла свои словесные выходки, но преследовать, тем более добивать мне не приходило в голову даже в страшных снах. Немстительный я, оказыыается, человек.
А потому я чаще всего пропускала мимо ушей всякие «обзывалки».
Но в тот, незначительный раз, во время совещания в деканате накануне выборов в Верховный совет СССР, я почему-то не собираюсь молчать. Ты вскочил со своего места? Пожалуйста, я тоже могу! Ты ударил по столу жирным кулаком? Пожалуйста, и я стучу, костлявой рукой немолодой уже женщины. Ты обозвал меня? Я тоже могу! Как бы по-больней? Ага, придумала:
— А вы фашист!
У моего «врага» отваливается челюсть от изумления. Во-первых, такой он меня еще не видел. Во-вторых, при чем тут фашист?
А при чем тут «левая»?
Заседание сорвано, все расходятся по аудиториям.
Через час я сталкиваюсь в проеме двери нос к носу со со воим «противником», мы таращим друг на друга глаза и вдруг, неожиданно нас начинает распирать смех. Мы хохочем, очень довольные друг другом. Инцидент исчерпан.
Ну, а сын академика, мой молодой завкафедрой, который хотел чтобы я ушла сама, так как «своим авторитетом подрываю авторитет других преподавателей»? Ему в «деле Шелике» однажды улыбнулась фортуна, приподнесла подарок, нежданный, но зато какой!
Как-то к нам на факультет прибыл читать лекции московский ученый-босс. Так себе были лекции, но многие преподаватели и студенты очень хотели обратить на себя его внимание, поделилиться достигнутым, задать умные вопросы. И один из моих кружковцев, для того, чтобы приезжий, мол, знал наших, эдак мимоходом, небрежно спросил что-то про Гефтера и его методологический семинар, к тому времени уже разогнанный сворой всяческих душителей любого творчества.
— А вы хорошо осведомлены о событиях в Москве, — удивился столичный метр, что студенту и требовалось доказать. И его понесло. И спецкурс у нас есть о понятии социалной революции, и новым прочтением Маркса заняты, ну и т. д. Кто, его, дурака, просил? Еще и из самых лучших, тщеславных побуждений, дурака? Научная величина своих мыслей по поводу молодецкой тирады не выдала, но начальству доложила, что у него под боком, ох, и неладное что-то творится, ох, и неладное.
И пошло-поехало. Целая комиссия хотела теперь разобраться в моих научных поисках — что ищу, на кого опираюсь? Не оппортунизмом ли занята, милая? И зачем студенке дала курсовую работу на тему «Каутский о социальной революции», не каутскианец ли Шелике?
А тему о Каутском подсказала мне не кто-нибудь, а всесоюзно известная академик, прекрасный историк Нечкина, слушавшая в Москве мой доклад «Понятие социальная революция в работах В. И. Ленина», и пришедшая, честное слово, не вру. в восторг от выступления: «Надо продолжать, обязательно, — говорила она мне. — И Плеханова поднять, и Розу Люксембург, и Каутского. Очень актуальная тема. «Сама меня, уходившую мимо нее с трибуны, к себе подсадила. Сама горячим шопотом наговорила комплиментов мне, рядом притулленной. Не я ее совета искала.
Вот я и продолжала. В ином аспекте, чем сотрудники Гефтера, в другом ключе, но ту же тему о социальной революции.
На гефтеровском семинаре я, будучи однажды в Москве, сделала доклад о понятии социальная революция. Меня выслушали тогда с интересом, задали кучу вопросов, но никто с моей позицией не согласился. Никто! Я, однако, нисколько не огорчилась — была в самом начале поисков, а вопросы присутствовавших умных, думающих мужчин вычленяли слабые стороны моей гипотезы, но ее не уничтожали. Жена одного из членов гефтеровского семинара тогда даже выразила удивление по поводу «абсолютного отсутствия столь присущего нам дамской растерянности». Но били то мимо, чего было теряться? И я продолжала…
И за это следование наказу «обязательно продолжать» меня три года мурыжили мои коллеги по университету, такое понаписали на многих многих страницах, что всего и не упомнишь. Люди, ни черта в теме не смыслившие. А мне в руки документ «По делу Шелике» даже не дали. Только быстро один раз прочли перед очередным заседанием ученого совета, на котором и предстояло меня провалить. Даже записи по ходу прослушивания сделать не разрешили, чтобы запомнить хоть что-то из благоглупостей, там оказавшихся. Прочли, и уже предложили членам ученого совета войти в аудиторию, где за покрытым красным сукном столом мне и был зачитан многстраничный приговор, а теперь предстояло его выполнить посредством провального голосования, как неожиданно пришел посыльный с приказом ректора, специалиста по истории Киргизии, отложить заседание ученого совета на неопределенное время. Так в первый раз, и так еще два года подряд — уже на стене объявление об ученом совете, в повестке дня которого мои перевыборы и бац! заседание отменяется и я остаюсь еще на один год. В 1975, 1976 годах.
Почему ректор-истопик взял меня под защиту? Я не знаю его мотивов, постестнялась спросить тогда, да и много лет спустя не стала допытываться. Но я знаю — мне он симпатизировал, и может быть потому, что его забавляло, или очаровывало мое бесстрашие, не имевшее под собой никаких иных оснований, кроме разного рода иллюзий об обязательном торжестве правды и справедливости. Странноая я для него была, наверное, птица.
А втянула его в эту канитель я сама.
Сразу в самом начале развертывания сией дурацкой истории я прямиком направилась к этому самому ректору предупредить, что углубляться в ту чушь, что мне приписывают, не стану, и если меня провалят, то не пойду по инстанциям, а прямо обращусь в международный отдел ЦК КПСС и скажу, что меня здесь преследуют, за то что я немка.
— Но ведь это же неправда. У нас в университете учатся и работают многие немцы, — оторопело произнес ректор, явно удивленный моей глупостью и нахальством.
— Я знаю. И все равно, хоть и неправда, но именно так напишу. И сразу на самый верх. Я хочу, чтобы вы это знали.
Я так сказать предупредила что «Иду на Вы.»
Одновременно коллеге по кафедре, бывшему разведчику, умному мужику, но, возможно, сотрудничавшему с КГБ, так, ненароком, «призналась» по секрету, что если меня провалят, то напишу на ФРГровскую радиостанцию о том, что меня преследуют как немку. Подумала — пусть КГБ почешется, он им, наверняка расскажет.
Только некоторые мои кружковцы знали, что все это липа — ни в ЦК, ни на радиостанцию заграничную я писем писать не стану. Не такая я дура, если уже в конце шестидесятых годов категорически отсоветовала товарищу по работе, в Ошском пединтитуте, попавшему в беду из-за того, что поднял он руку на факультетское взяточничество, писать в ЦК КПСС. Откуда ему знать в какие руки попадет послание — в праведные или карьеристские? Он внял моим доводам, долго, правда, сопротивляясь. А мы, всей кафедрой его поддержавшие, решили, что разумненй обратиться в газету, в отдел Вузов, лучше всего «Известий», что мной и было сделано.
Приехала в Ош, где мы тогда работали, коррестпондент «Известий» Ирина Овчинникова, прониклась соочувствием, разобралась и огорошила:
— Мы вас защитим. Но вас разгонят. Так писать?
Мы не поверили! Хотя она назвала факты из других институтов, все равно не верили. Конечер, написать!
Статья появилась под чудным названием «Эхо в горах». Мы плясали от счастья.
Но нас, конечно, разогнали — просто ликвидировали исторический факультет в Ошском пединституте, куда в 1959 году нас, троих выпускников МГУ, послало Министерство образование Киргзской ССР, его создавать и укреплять, не испросив нашего на то согласия. Теперь, через десять лет, в 1969 году созданный нами факультет, состоявший из одной всего кафедры, посмевшей опротестовать решение горкома партии и даже ЦК КП(б) Киргизии о снятии с должности и увольнении своего завкафедрой, тем же министерством был уничтожен. Один из нас умер от инфаркта; тот, кого мы защищали, махнул рукой на Киргизию и вернулся в Курск; коллега-подруга рванула в Москву и поступила-таки в аспирантуру АН СССР, а я оказалась вместе с двумя коллегами строптивой кафедры, молодыми киргизами, «переведенной» вслед за студентами во Фрунзе, в Киргизский государственный университет. «Только до выборов», как честно предупредил меня осенью 1969 года ректор-историк, которого теперь через пять лет честно предупреждала я.
Первые выборы в 1969 году я проскочила удачно, многих коллег знала с юности, по совместной работе в Заочном пединституте. Они были рады моему возвращению. Я успела развернуть на факультете художественную самодеятельность, начать выпуск стенной газеты размером во всю стену факультетского корридора, собрать вокруг себя умных студентов в кружок по изучению материалистической теории истории в трудах К. Маркса и Ф. Энгельса. Но я напрочь отказывалась поставить кому бы то ни было оценку без экзамена, за то, что «он родственник». А потом началась несуразица с моими очередными перевыборами.
Но опыт у меня был свой собственный. Ошский. Никакие письма я писать никуда не буду, надо победить здесь, так я решила.
— Ну, и фрукт же вы, — изумленно произнес один из кружковцев, боюсь, тоже сотрудничавший с КГБ, о чем я тогда не подозревала, когда узнал, что никакого письма в Международный отдел ЦК никогда не будет. Так, пустая угроза, на начальство расчитанная.
Наивны были мои «угрозы», как я сейчас понимаю, хотели бы стереть в порошок, так стерли бы.
Но ректор, как ни странно, после моей короткой тирады на тему «иду на Вы», взглянул на меня с интересом, и дажес какой-то симпатией. Нисколько он меня, конечно, не испугался. Но то, что не боюсь его и я, ему, перед которым почти все лебезили, возможно, импонировало.
После торжественного чтения мне многостраничного вывода «О деле Шелике» ректор вызывал меня к себе и уговорил написать ответ на устно прослушанный обвинительный акт. Его письменный вариант он мне не дал, не нарушил правил идеологической экзекуции. Я написала ему «Объяснительную», с заголовочками «С чего началась охота на ведьму», «Откуда взялся Каутский», и темы моих «вредных» дипломных перечислила, по которым все годы подряд у выпускников одни пятерки, редко четверка. И все Маркс и Энгельс.
Он усмехнулся, довольный.
Ректор не говорил мне вслух, что защитит меня. Он был тертый калач в междуусобных факультетских боях, знал, как побеждают противника, иначе не достиг бы ректорского кресла и выдавать себя раньше времени счел бы абсолютной глупостью. На мое счастье ректор был не только умным, но и историком, а потому разобраться самому что к чему ему не составляло труда. Он был умен, но и хитер, по азиатски хитер, — умел говорить одно, думать противоположное. Если очень постараться, то угадать его настрой возможно. Но для этого нужен опыт общения с умными, властными киргизами, умеющими с улыбкой ненавидеть и насупившись помогать. У меня такой опыт, слава богу, за многие многие годы уже был, и я чувствовала, нет, даже знала, что в душе ректор на моей стороне.
И вот что он выкинул на последок.
В третий раз был назначен ученый совет на самый конец учебного года с повесткой дня о перевыборах Шелике. На этот раз им предстояло состояться. За час до заседания ректор пригласил меня к себе, но принял не сразу. Передо мной на приеме по моему вопросу уже были декан, — не тот, что был героем киноэпопеи, и не тот, что харкал в коридорах, а еще один, недолго царствовавший, как и все предшественники и следующие в очереди на высокий факультетский пост, — и секретарь партбюро факультета. Я довольно долго просидела в приемной, пока, наконец, меня не пригласили войти в кабинет.
Огромная комната в коврах на полу. Огромный стол, дубовый, солидный, за ним ректор. Перендикулярно к этой громадине стоят вплотную друг к другу еще несколько столов, за которыми близко от ректора сидят друг против друга декан и парторг. Я сажусь на самый край конца столов, ни рядом с деканом, ни рядом в парторгом. Впиваюсь глазами в ректора, ибо близорука, а увидеть выражение его глаз необходимо, только так пойму, что он думает на самом деле.
Все, поймала взляд! Мамочки мои! На меня смотрит мужчина, подчеркнуто мужским взглядом и моему начальству это видно, ибо их лица выражают одно — несказанное изумление. Как и мое. Но взляд я выдерживаю, глаз не опускаю. Пусть глядит так, мне даже приятно, хотя я еще не поняла с чего это вдруг? А ректор обращается ко мне, и в голосе тоже сплошные мужские нотки, покровительственные, защищающие, и чуточку даже нежные. Ничего себе!
— Вальтраут Фрицевна, — говорит мне ректор. — Ректорат не имеет права вмешиваться в научные споры, происходящие на факультете, это вы должны понимать. Сегодя все зависит от вас, от вашей убедительности, от тона, от доброжелательности. Сумейте убедить коллег. А вы, — тут ректор, обращаясь к моему декану и парторгу, меняет воркование на приказной тон азиатского начальника, которому возразить, себе же хуже, — а вы обеспечьте, чтобы линия ректората прошла на факультете.
Какая линия он не говорит, оставляет мне щелочку, в которую может залезть страх. Но глаза! Они снова в моих!
Аудиенция окончена. Ректор поднимается с места, обгоняет моего декана и парторга, уже за мной направившихся к двери, вплотную подходит ко мне, и, о господи!, прижимает властно и решительно, свое плечо к моему. И шепчет прямо мне в ухо, касаясь его:
— Кое-что придется признать как ошибку.
— Но не то, что я оппортунист, — столь же быстро шепчу я в его ухо.
— Ни в коем случае! — радостно подтверждает ректор, отстраняется и галантно пропускает меня в дверь.
Представляю себе, что подумали, а главное, что почувствовали мои факультетские боссы, когда узрели ректорское плечо и лохматую голову университетского начальства у самого моего уха, ничего не разобрать, о чем он там шепчет.
Ай да ректор! Знает своих, понимает, какие струны надо задеть, чтобы сработало «ректрорское мнение».
И я ринулась в бой. Симпатичный у меня оказался тыл.
Ученый совет проголосовал 12 «за», 8 «против». Я осталась на факультете.
А 8 марта того же года наши факультетские мужики не захотели отмечать женский день без меня. Я не любила выпивоны в аудиториях при накрытых столах и закрытых дверях. Во-первых потому, что я человек не пьющий, а во-вторых, мне всегда скучно среди подвыпивших коллег, и если была возможность, я уклонялась от таких отмечаний важных дат. И на этот раз, у меня, слава богу, были занятия, которые, мне правда, тут же предложили отменить, на что я широко открыла глаза, от возмущения. Кончилась лекция и я готовая прошмыгнуть прямохонько домой, узрела, к своему огорчению, одного из коллег, дежурившего около моей аудитории. Ему было поручено привезти меня на факультетский празник. Отвертеться не удалось.
Мужчины, уже два часа сладко евшие и обильно выпивавшие за столом, приветствовали меня подчеркнуто радостно, что я отнесла за счет винных паров, заботливо усадили меня напротив зав кафедрой, того самого, что несколько лет все пытался выкурить меня с факультета. Не успела я сесть и притронуться к еде, как зав поднял бокал и провозгласил тост. Он говорил, а все устремили взоры на меня, ибо зав обращался именно ко мне.
— Пью за женщин, которые умеют решать свои служебные проблемы в постели! — торжественно произнес сын академика и протянул бокал, чтобы чокнуться первой со мной. Через весь стол протянул, демонстративно.
Я засмеялась. Мне действительно стало смешно. Вот для чего, ради какого дела, дежурил у моей аудитории преподаватель, вместо того, чтобы пить со всеми.
Я чокнулась, звонко и радостно. Пусть думают. Для этого ректор и сыграл ту комедию, чтобы от меня отстали.
Никогда я не решала свои проблемы «в постели». Ни до, ни после. Это просто не в моем характере. Но если обо мне так хотят думать факультетские мужики, то пусть. Вреда мне это не принесет, скорее даже пойдет на пользу. А кому надо знать какая я на самом деле, те и так знают. Сплетнями близких не ранить, ибо перед ними я вся на ладони.
Через пару лет я случайно столкнулась в университетской коридоре с ректором-историком, к сожалению, уже бывшем, съели-таки его, умницу, всяческими подметными письмами те, кому был он неугоден. Он шел мне навстречу легкой походкой, веселый, в белой водолазке, красивый своей породистостью и жизнестойкостью. Мы радостно поздоровались. В рукопожатии я постаралась выразить всю признательность и человеческую поддержку, теперь со своей стороны. Глядела прямо в глаза, молча.
Он все понял, без слов. А потом спросил, неожиданно стеснительно, все той же быстрой скороговоркой:
— Вы понимали тогда, что я вас защищал? Знали?
— Знала! — восторженно и благодарно ответила я.
Знала, но вечные интеллигентские сомнения, а вдруг мне только кажется, а вдруг я ошибаюсь, мешали полной уверенности. Я ведь еще и фантазерка. Нет, не ошиблась. И оба мы были рады встрече, рады короткому взаимопониманию тогда и теперь. Молчаливому, с одним только вопросом, и одним словом в ответ.
Так что и та беда прошла, в конце концов, мимо меня, оставив даже какой-то след комедийности в душе. И благодарности.
Нет, я не таю обиду на коллег, знаю, что и им было со мной нелегко, беспокойно. Но они меня терпели и многое мне прощали, как я понимаю сейчас.
И я должна сказать, что по большому счету никому в Киргизии не удалось помешать моим научным поискам. Не признавали на факульете мою тему? Ну и что? Но нашу исследовательскую группу не постигла судьба гефтеровского семинара. Нас не только не разогнали, но даже не помешали нам издавать свои научные сборники по нашей тематике — мы исследовали методологию анализа истории человечеста в работах Маркса и Энгельса и результаты были иными, чем в учебниках по истмату. И нас заметили — члены кружка и я, руководитель, регулярно выступали по приглашению на координационных совещаниях АН СССР в Москве. На наши сборники пришел запрос из Гарвардского университета, а один мой доклад вошел в сборник, представленный сектором философии АН СССР на всемирный философский конгресс в Монреале, посвященный проблемам цивилизации. «Наличие многих свежих идей», как выразился о моих выступлениях один из коллег по симпозиумам, идей, которым по моему разумению не менее 150 лет, ибо черпала я их их своего понимания методологии Маркса, послужило причиной того, что с 1977 по 1989 год я была учстницей закрытых симпозиумов АОН при ЦК КПСС под руководством Юрия Андреевича Красина, готовившего материалы для Международного отдела ЦК КПСС по теоретическим проблемам мирового коммунистического движения. В этом проявилась истинная ирония судьбы — только что факультет был готов изгнать меня как оппортуниста, и еле-еле незначительным перевесом голосов смилостивился и не лишил меня права преподавать студентам, а через несколькео месяцев, без каких-либо усилий с моей стороны, в КГУ пришло приглашение на первый симпозиум Научного совета «Проблемы мирового революционного процесса» АОН при ЦК КПСС. Ничего себе поворот, а? Поворот, в котором случайности больше, чем закономерности, ибо не выступи яв 1970 году в Москве, когда заметила меня Нечкина, не будь в это время в рядах слушателей Селезнева Михаила Александровича, не обратись Красин к нему с вопросом, кого тот знает как занимающиегося проблемами революции, и не порекомендуй Селезнев меня Красину, так и сидела бы я со своими идеями во Фрунзе, в котором мои научные поиски по большому счету были всем до лампочки, что меня там и спасало. Такое нежданное признание на самом верху моих научных поисков, однако, не помешало декану, плевавшемуся ошметками анаши, обвинить меня в накануне перестройки в антикоммунизме, что, однако, сходу, отмел новый ректор, интеллигентный, тактичный специалист по естественным наукам. Мндаа. Итог своих изысков по проблемам «что такое социальная революция» я изложила в соответствующей монографии, которую издала путем депонирования в ИНИОНе. А результаты поиска мной марксовых альгоритмов и исходной «клеточки» материалистической теории истории я издала во Фрунзе в виде монографии, от имени сектора философии и права АН Киргизской ССР, накануне своего возвращения в Москву. Монография могла выйти на пару лет раньше, но задержалась от того, что сперва мне поставили условием издания взять в качестве соавтора одного из работников АН Киргизской ССР, от чего я наотрез отказалась. Множить бездарей через такие идиотские компромиссы? Ни за что! Я и в приближающиеся мои шестьдесят лет оставалась максималисткой. Но монография свет все-таки увидела, без особых новых усилий с моей стороны и только под моим именем, и там где она первоначально была принята к изданию. Во Фрунзе, в родной моей Киргизии.
Так что хотя меня на факультете и мурыжили, но не уничтожили, как произошло это с гефтеровским семинаром.
И за это я благодарна Киргизии. От всей души.
Но почему же теперь она не родина? Может от того, что нет у меня в Киргизии сейчас никакой деятельности, какой была бы ей нужна? И была Киргизия родиной только в период моих самых активных трудовых лет, трудной, но понятной и близкой, в которой я жила и боролась. Не только за себя.
Но с каким результатом?
Я не знаю, что из мечтаний Замира, когда он мысленно видел Гюльсару в качестве мисс Азии, осуществилось на самом деле. Замир ли, Гюльсара ли определяют нынешний облик республики, в которой я протрудилась сорок лет? Они ли? Или Анара, с ее хваткой? А может быть декан, тот, что так и не произнес в фильме монолог, «разоблачающий» проклятую Шелике?
Ау, Гюльсара! Ау, Замир! Где вы теперь?
Ну а Германия? Изменилось ли что-то в моем отношении к стране, в которой я родилась. И да, и нет.
За прошедшие годы я много раз побывала и в ФРГ, и в объединенной Германии. В Германии живут два моих брата и их дети, мои племянники. Я познакомилась с кучей своих родственников, двоюродными братьями и сестрами. Немку из Германии взял в жены мой старший сын и увез ее в Бишкек, где они открыли реабилитационный центр «Надежда» для детей с церебральным параличом. Теперь они продолжат гуманистическую линию в жизни Киргизии, как делала сорок лет это я. И Германия им в этом помогает. И Франция тоже. И Чингиз Айтматов, почетный шеф этого центра.
Теперь я знаю Германию лучше, чем пятнадцать лет тому назад. Я исколесила ее вдоль и поперек. На маленьком катере бороздила воды гамбургского порта, шныряя между гигантами-пароходами как в заколдованном водном городе; бродила по дремучим лесам и горам саксонской Швейцарии; наслаждалась красками Шварцвальда; бродила по Берлину, западному и восточному; посетила Бонн, Кельн и еще много много других городов и достопримечательностей, то в качестве туриста, то в качестве гостя, то как участник семинара. А однажды я выступила в Германии на конференции немецких литераторов, конечно, по-немецки. Я чуток боялась, ибо умею выступать по-русски, а вот на языке детства, что у меня получится? Но я решилась, ибо деваться было некуда. И откуда-то приходили все нужные. умные слова, легко, без внутреннего принуждения. И тут я с удивлением поняла, что и на этом языке могу заставить слушателей внимать, затаив дыхание и сказать при этом такое, что в самую точку проблем именно немецких литераторов. А поскольку я все еще говорю по-немецки с легким берлинским акцентом, меня через язык, сразу воспринимают как свою. Для моих немецких собеседников, моя родина здесь, в Германи. И они соочувственно спрашивают, как же мне живется в «чужой стране», у которой к тому же сейчас так много проблем? И мне трудно, как когда-то Замиру, объяснять, что я и немка, и русская, в чем-то немного киргизка, и что это не противоречия, а богатство, подаренное мне судьбой. И Германия стала мне теперь родней, я узнала там много людей, мне близких по духу. И я больше не влипаю в бытовые, нелепые или смешные истории. Я знаю страну, и природу ее, и людей. Но Германия все-таки не становится мне родиной. Я могла бы там жить, если пришлось бы, то ли бежать от российского фашизма, как бежали от немецкого в СССР мои родители со мной, четырехлетней, то ли жить на старости лет там с детьми, если они бы переехали. А так, добровольно, без особой на то надобности, у меня нет ни малейшего желания покидать Москву.
Я остаюсь там, где живу. Почему?
Чтобы ответить сегодня на этот вопрос нужен новый Замир, который также пытал бы меня и мучил, как пятнадцать лет тому назад мой режиссер. И я, нашла бы ответ, не столь категоричный как тогда, но искренний.
И «Слово о родине» было бы сегодня насыщено иными, новыми, порой драматичными вопросами, и обращено не только к немцам, а к людям многих других национальностей, покидающих ныне нашу страну. Моя судьба — жить и любить страну, не ту, в которой родился, — бывшая многие десятилетия неким странным исключением, ныне все более обыденна. Родина сузилась за счет «ближнего зарубежья», и расширилась за счет «дальнего зарубежья». И мы многое узнаем сегодня о чувстве родины у тех, кто принадлежит к первой, второй, десятой волне эммиграции в самые разные страны, сохранив при том язык и чувство национальной принадлежности. И даже дети наших бывших генсеков меняют сегодня страну проживания и даже гражданство. А родину?
Иногда я думаю, что настанет когда-то в мире время, когда у людей будущего, если человечество выживет, чувство родины станет планетарным, и будет относится ко всей земле, а не только к какой-то определенной стране. Может быть таких взглядов кто-то придерживается уже сейчас, чувствуя себя гражданином мира, как выразился о себе однажды Маркс. Я понимаю, что может и должна быть ответственность за всех, кто живет в нашем мире, вне границ, вне наций, вне социального происхождения. Просто ответственность за сохранение жизни на земле, всей без исключения. Но чувство родины, у меня все же есть. И оно не всеохватное.
Я не могу, конечно, дать определение родины для всех людей, различных по характеру, взглядам, вере и неверию. В своей исповеди я рассказала только о себе, к тому же такой, какой была в начале восьмидесятых, когда снимался фильм.
Может быть ко всему о чем я размышляла тогда лично для меня надо добавить сегодня новое и очень простое — мне семьдесят три года. А старые деревья, как известно, не пересаживают.
В двадцать два года я безрассудно ринулась по распределению в Киргизию, выполнять свой долг перед родиной, давшей мне счастливую возможность даже во время войны учиться, и в школе, и в университете.
А вот на старости лет вернулась в Москву. И здесь я теперь дома. Зачем же мне, лично мне — другие как хотят — на восьмом десятке еще раз где-то начинать с начала, когда мягко говоря, большая часть жизни уже прожита? Без железной в том необходимости?
Но как Замир тогда, когда шли съемки фильма, так и сегодня, вне всякого кино, просто из любопытства, а порой и от недоумения, меня и в Москве очень часто спрашивают, почему я не уезжаю в Германию? Почему?
И мне снова хочется крикнуть:
— Да отстаньте вы от меня! Себе этот вопрос задавайте. Хотите, уезжайте сами. А меня оставьте в покое. Моя родина здесь, черт подери. Здесь! Как и ваша. Хотя я и немка, которая родилась в Берлине.
Здесь, и баста.