Архив работ Вальтраут Фрицевны Шелике
Обновления в TG
PN
Обновления в TG

Шестой класс (Отрочество. 1940)

Вальтраут Фрицевна Шелике. 6-ой класс (Москва 1940). Опубликовано с сокращениями «Феникс». Немецкий литературно-художественный альманах. Алматы, сентябрь 1993, №3 и декабрь 1993, №4.

Источник

  • Мать и отец
    • 22/II-40
  • Суета сует?
    • 28/II
    • 29/II
    • 1/II
  • Любовь и смерть
    • 2/11
    • 3/III
  • Дружба
    • 4/III
    • 5/III
    • 6/III
  • Класс
    • 7/III
    • 8/III
  • Еще раз про любовь
    • 10/III
    • 16/III
    • 18/III
    • 19/III
  • Мальчики и девочки
    • 22/III
    • 27/III
    • 28/III
    • 30/III
  • Мама
    • 31/III
  • И снова мальчики, и снова девочки
    • 1/IV
  • Самопознание
    • 3/IV-40 г.
    • 8/IV
    • 9/IV
    • 10/IV
  • Опять мальчики
    • 11/IV
    • 12/IV
    • 13/IV
    • 14/IV
  • Война
  • Эльга
    • 15/IV
  • Зарницы любви
    • 16/IV
  • Война с географичкой
    • 17/IV
  • Новые лица, новые проблемы
    • 22/IV
    • 24/IV
    • 25/IV
    • 26/IV
  • На большой сцене
    • 26/IV
  • Б.С.О.П.Ч.Т.
  • Знакомство c запретной стороной жизни
    • 28/IV
  • Национальный вопрос
    • 29/IV
  • Хулиганская выходка
    • 3/V
  • МЫ И 1937 ГОД
    • 4/IV
  • Опять война с географичкой
    • 29/V
    • 5/V
  • Школа
  • Любовь и школа
    • 7/V
    • 9/V
    • 13/V
    • 14/V
    • 20/V
    • 24/V
  • Радость
    • 26/V
    • 27/V
    • 31/V
    • 18/VI — в лагерь
  • Учеба
    • 4/VI
  • Б.С.О.П.Ч.Т.
    • 10/VI
  • Эпилог

20 января 1939 года отец, редактор московского издательства «Интернациональная литература», подарил 12-летней дочери на день рождения книгу. У книги, как и полагается, был переплет, и были в ней странички, однако, совершенно пустые. «Для стихов или дневника», — сказал отец, вручая подарок.

А девочка тем временем сама уже тайно писала. Но такой неожиданный четкий путеводитель в руках у отца сбил ее с пути. Девочка была тогда упрямой, хотела делать, что и когда ей вздумается самой. И в результате в течение целого года она не притронулась к подарку. Пока стало совсем невтерпеж, ибо не писать она как-то вот не могла.

У меня сохранился этот мой дневник тринадцатилетней девчонки, творение шестиклассницы 175-ой московской школы, корявым почерком заполненный за год до войны.

Автор дневника не русская девочка, а немка. И родилась она в Германии. Ее родители — немецкие коммунисты, эмигрировавшие в СССР в связи с захватом власти в Германии фашистами. Ее первый язык — немецкий, а вот дневник ведет на русском, на том языке, на котором ее учат в школе, на котором она разговаривает с подругами. Им она иногда читает страницы своего дневника, а они ей читают из своего. Мода, что ли, такая была тогда в Москве — вести дневники? Не знаю. Но в результате остался документ — подлинное свидетельство событий, мировосприятия, интересов и душевных проблем, которые волновали подростка, тринадцатилетнюю девчонку, которой я, взрослая, помогу воспоминаниями, но в дневнике которой не изменю ни строчки.

Я устраиваю в этой книге перекличку поколений самой себе. Зачем? Об этом пусть судит читатель. А мне самой было интересно заглянуть в себя, тогдашнюю глазами сегодняшней, но не меняя себя, ту, далекую, видя себя такой, какой я и вправду была. Я частица уходящего поколения, но и мне было когда-то тринадцать. В 1940 году.

Мать и отец

Первая запись в дневнике была сделана 18/1-40 года. Но я не знаю, о чем писала тогда — этих страничек в дневнике уже нет. Они были сожжены в 9 классе, во время одного из яростных приступов очередного неприятия себя. Вырванные странички сгорели в общественном туалете гостиницы «Люкс» — общежитии Коминтерна, где жили тогда автор дневника и ее семья.

Вообще-то в тот день смертный приговор был вынесен всему написанному за прошедшую 16-ти-летнюю жизнь: сгорели записи пионерского лета 1939 года, дневник эвакуации в интернате Коминтерна (1941-1943 годы). Последним на очереди по уничтожению оказался дневник 6-го класса, как самый безобидный. Он-то и спасся, ибо на место устроенного аутодафе пришла одна из соседок и сердито стала ворчать по поводу дымовой завесы, устроенной в соседней кабинке. И девятиклассница бежала. Так остался в живых единственный дневник, но только с 36-й страницы.

Жаль. Не вспомнить мне, взрослой, что там было написано. Почти ничего не вспомнить, ни слова.

22/II-40

Дела! Дела! Сегодня я передразнила папу. Он взбесился и закричал: «Бей ее! Бей!» Мама побила. Но я и внимания не обратила. «Вместо того чтобы сгореть от стыда, она и внимания на это не обращает», — сказала мама. Права! Мама хочет рассказать о моей невежливости на классном собрании. Посмотрим, что скажут ей после того, как она скажет, что меня побила. «То, что она невежлива, это, конечно, плохо, но то, что вы ее побили, так это совсем плохо. Ну, посудите сами, как можно бить ребенка? Ведь от этого он еще хуже станет. Тем более что она не плачет», — вот что они скажут. И провалишься, милая мама! А тебе я докажу, что я уже не маленькая. Мне совсем не больно, когда она бьет. Это еще ничего по сравнению с тем, когда Витька меня укусил, или когда Эрьдя сверлил пером дырку в моей руке. Тогда действительно было больно. А все-таки я и виду не подавала. А тут? Тут и вовсе не больно. Я ловко увертываюсь от ее ударов. Ладно, мамка, все сойдет.

Эту запись, я — взрослая — хотела бы пропустить, ибо, страшно, если кто-нибудь посторонний не поймет одного из самых преданнейших моих друзей — мою мать. Мать была мне и в ту пору большим другом, а потом, когда девочка еще немного подросла, две женщины, старшая и младшая, стали совсем настоящими друзьями.

О педагогическом чутье моей матери я могу рассказывать бесконечно, до того поражает меня мудрость иных ее решений. И если я, впоследствии сама ставшая педагогом, кое-что умею, то это от матери. Ее талант оказался у меня в крови, ее и бабкин, двух женщин из рода Дёрвальдов.

Но не миновала и маму мою горькая чаша взаимонепонимания. И меня потом не минет. Я тоже выпью много горечи с одним из своих сыновей.

И я не хочу, чтобы, если я вычеркну эту страницу, кому-нибудь могло показаться, будто период бесконечного выпадания птенца из гнезда может пройти без ушибов для птички и без срывов у родителей. Иллюзия — о чем бы ни шла речь, по-моему, жизнь не украшает и не облегчает, а лишь осложняет, ибо человек причиняет себе уйму страданий из-за неизбежных тогда кризисов представлений. Природа, а скорее всего общество, зачем-то наделили психическую конституцию человека одновременно как неприятием остановок, так и вечным стремлением к абсолюту, к светлой, постоянной гармонии, к тому состоянию, когда просветленно можно, наконец, сказать: «Мгновение, ты прекрасно, остановись». А остановок, оказывается, нет, и жить надо в извечном противоборстве иллюзий, ожидания и реальности, желаемого и действительного, радости и печали, счастья и горя как во вне, так и внутри себя.

Не всегда человек это выдерживает. Даже очень мудрые иногда устают, теряются и поступают тогда противно самому себе. Как моя мама.

Ей в ту пору было трудно, и я расскажу потом, почему. Матери нужна была дочь ровная и выдержанная, а не та, что ежесекундно по любому поводу возражала целой обоймой слов, да еще тоном, от которого сжималось горло и холодело сердце. Конечно, мать знала — ее дочь сейчас подросток, все в ней трещит, рушится и лезет по швам наружу, нужно материнское терпение. Знала, а вот получалось не всегда так, как хотелось. Мать ведь тоже нуждалась в пощаде. Очень нуждалась, ибо пора жизни была у нее трудная.

А еще трудней, наверное, было моему отцу, которого я в ту пору совсем не понимала, и даже не хотела понимать.

Отцу было 40 лет, всего 40, когда он начал слепнуть. Читая газету, отец снимал очки и подносил лист к глазам так, чтобы нос вместо пальца водил по строкам. К тому же он всю жизнь плохо слышал и в доме все страшно кричали, чтобы таким способом дать и ему возможность участвовать в семейных буднях. В ту пору девочка обрела громкий, пронзительный голос, который потом покажется ей и спасением, и проклятьем.

В небольшой единственной комнате, без прихожей — дом был гостиничного типа, — жили полуслепой мужчина, двое маленьких бесенят — мальчишек 2-х и 3-х летнего возраста, 13-летняя девочка-подросток и мать — тогда единственный человек, уходивший днем, а иногда и ночью на работу. Единственный человек, приносивший зарплату. Отцу врачи пытались спасти зрение, и он подолгу, месяцами лежал в глазной клинике, и по утрам, тоскуя, приникал к больничному окну, чтобы увидеть силуэт дочери, шагавшей мимо него в школу. А дочь часто забывала повернуть голову в его сторону. В ту пору она еще не любила отца — детская жестокость подростка, требовавшего понимания и мстившего, если его не было. Девочка страдала от своей нелюбви, даже обвиняла себя в ненормальности, но думала, что ничего не может с собою поделать.

То, что сильного мужчину должна была угнетать его беспомощность, и что отец был мужественным человеком — не предавшим в 1937 году друзей, никогда не предавшим мать — девочка тогда не знала и не понимала. Слишком мал был ее опыт, чтобы из известных ей обрывков жизни этого человека, что был ее отцом, суметь воссоздать подлинный его облик, увидеть того, кем восхищались чужие люди.

А между тем отец был человеком героического склада, но сродни не тому герою, что один раз бросается на амбразуру, поражая отсутствием боязни умереть, а тому, кто ежедневно должен бы погибать от отчаяния, но, тем не менее, не страшится остаться в живых. Они молчаливы такие люди, их геройство — внутренний подвиг, невидимый для тех, кто не умеет глядеть. Девочка и не умела.

Не могла девочка увидеть и того, что станет с ее отцом потом. А я вот знаю, что будет через год, всего через год.

В один из октябрьских дней 1941 года работников Коминтерна спешно будут эвакуировать из Москвы. Отца привезут из дому на вокзал, и он встанет там, на перроне, недвижимый, упрямый, как столб, чтобы в хаосе взволнованных людей могла найти его мать. И мать, глазастая, зоркая, прямо с работы примчавшаяся на гудящий вокзал, и знающая, что муж сам не может ее увидеть, найдет его, найдет в шуме, в гаме, почти паническом водовороте людей. Найдет, ибо знает — он будет ее ждать. Даже если уйдут все поезда.

В тот день поезда отходили из Москвы один за другим, сразу со всех перронов во всех направлениях — на восток, и даже на запад, лишь бы из столицы, пусть сперва в обход, несколько километров даже навстречу фронту, но, в конце концов, в тыл.

И поезд, в котором среди сотрудников Коминтерна эвакуировались и немецкие антифашисты, тоже двинулся сперва навстречу линии фронта. Люди в вагонах это знали. Но знали они и то, что попадись в лапы немецким фашистам именно они — всем быть повешенным. Всем. Без исключения.

Поезд полз навстречу боям, а, казалось, навстречу виселице. И вдруг остановился. Во тьме и безмолвии. И тогда одна женщина не выдержала. «Лучше мы сами себя убьем!» — закричала она, забилась, заметалась.

И это отец скажет ей: «Перестань». Спокойно и веско так скажет. Не осуждая, понимая, но приказывая быть мужественной. И она стихнет.

И окажется отец в деревне под Уфой, среди эвакуированных жен работников Коминтерна, полуслепым инвалидом, восхищающим женщин своей способностью поднимать им дух, умением веселить их, так часто готовых плакать. А мать будет в Уфе, ни работе. И из деревни, из этого постылого Кушкаренково, отец будет бомбить руководство Коминтерна требованиями вернуть его в строй. Вернуть для борьбы с фашизмом. Пусть это правда, что у него нет, почти нет глаз, пусть правда, что он плохо слышит, но у него есть голос. И он умеет сочинять. Он будет говорить с немецкими солдатами, он будет обращаться к немцам через эфир. Верните в строй! У него есть оружие для борьбы с фашизмом! Есть!

И его вернут. И с тех пор до самой смерти отец будет снова работать, потом в ГДР даже руководителем партиздата СЕПГ «Диц». Отныне он больше не инвалид.

Но новая беда давно уже закралась в тело этого мужчины — цирроз печени. И о своем вновь работающем муже, в тайне от него, мать знает — ему отмерено 10 лет. Не больше. Никак не больше. Ему, чтобы жить, нужны отдых, постоянная диета, глубокий сон. Он смертельно болен. Он слабеет с каждым годом. Становится желтым. Но все-таки он больше не инвалид. Дома, в огромной берлинской квартире с энтузиазмом полотерит паркетный пол и надраивает до блеска медные ручки на многочисленных дверях, моет огромные окна. А на работе собирает круг авторов, ведет неустанные переговоры, мотается из Берлина в Лейпциг, из ГДР в Данию к Нексе, поднимает партийное издательство СЕПГ.

И странно — мой отец совсем не стареет. Худеет, а не стареет. Мой больной отец выглядит молодым и всегда готов «схулиганить» — выдавать, например, на очередном приеме в очередном посольстве собственную дочь, приехавшую на каникулы, за свою новую, молодую жену. Пусть все думают, что Фриц Шелике сошел с ума. Маме эти шутки не нравятся.

А на приеме после роскошного дипломатического ужина он действительно шествует рядом со мной, как новоиспеченный жених. И гордится моей молодостью, хвастает самому себе. Он идет рядом со мной прямой, он совсем не сгибается. И никто не осознает, до чего же он слеп и болен.

И когда отец все же больше не сможет руководить издательством, и ему, Герою Социалистического Труда, предложат уйти на заслуженный, сто раз заслуженный отдых, он пошлет в ЦК СЕПГ просьбу — оставьте в издательстве! Тем, с чего начал, — рабочим-упаковщиком в отделе комплектования. Пожалуйста! Оставьте работать.

Но его, конечно, не поняли.

И тогда он лег и умер. По-настоящему. Прожив из отмеренного ему врачами срока не 10, а 15 лет. Но я знаю, он смог бы жить дольше.

Всего этого девочка, конечно, знать не могла. Глаза застилал быт. И сквозь эту призму она даже не узрела, как жаждал, попавший в беду отец, дочерней любви. А сам он не был способен добыть себе ее тепла, ибо девочка от него запиралась, а у него, не по его вине, а на его беду, не отыскался собственный ключ.

Все это дочь постигла, только став взрослой.

Суета сует?

28 февраля 1940 года. Чем в этот день забита голова тринадцатилетней московской школьницы? Что из событий целого дня отобрала она, как самое главное, достойное быть занесенным в дневник? Чепуху какую-то:

28/II

Весь день из головы не выходит фраза, брошенная Инной Перлявской. Сейчас была на драмкружке, уже забыла, а пришла, опять в голову влезла и не вылезает.

Началось так: школа нам прибавила 30 рублей на покупку бюста Ленина. Я и Лена были счастливы. Мы хотели поделиться своей радостью с другими ребятами. У школьной газеты толпились наши девочки, и мы подлетели к ним и сообщили нашу радость. А Леля Андреева сказала мне: «Травка, не строй глазки».

Что это значит? Это, наверно, что-нибудь гадкое. А я даже не знаю, что это такое. Я отошла, а потом снова подошла вместе с Инной Л. и спросила: «Инна, скажи, пожалуйста, что такое состроить глазки?», на что Перлявская мне ответила: «Знаешь, Травка, ты лучше не подходи к нам. А то ты такая…», — и она сощурила презрительно свои глаза.

Я не дала ей докончить. «Хорошо!» — резко сказала я и повернулась к Инне Л. Я вспомнила, в Германии, когда к тебе подходят и говорят «не подходи к нам», знаешь — значит, за тобою шпик, а тут… тут хочется плакать. Ох, эти люди, которые не подумав говорят! Получается вроде «Трех пальм» Лермонтова. Но пальмы, не могли говорить, а я могу. И я буду. Буду! А так оскорблять человека нельзя! Я это учту и никогда не буду говорить, не обдумав. А то, что я права, так я в этом уверена. На моей стороне стоят все хорошие ребята класса. Например: Чара, Эльга, Лена, Боря Силкин, Леля Ребарбар, Шура Ечистов, Володя Яминский, Ина Лови. А против такие, как Перлявская, Андреева, Наджаров, Сталь и др.

Ну, что это за класс? Это ад, мучение, гонение. Что за люди выйдут из них? Кто из них сможет в случае войны взять винтовку в руки и идти на врага? Немногие. Очень немногие. Хочется все им сказать, быть понятной, а не выходит. Это сплетни столько вреда приносят. Они вредят и ребятам, и школе, и звену, и пионерской работе, и правильным взглядам на жизнь. Вместо того чтобы слушать во время урока, они следят за мной, не смотрю ли я в окно. Сумасшествие. Дураки.

Теперь к делу. Бюст Ленина купили. Завтра звеньевой сбор.

Должен быть интересным. Здорово трушу. Мне надо говорить о дисциплине, об учебе, о настроениях. Страшновато. Надо сделать так, чтобы ребята вошли в приподнятое настроение.

Записки больше не принимаю во время уроков. Просто отказываюсь. Чара хвалит. Я испытываю свою силу воли. Лежит заманчивая записка, а я будто не вижу. Оказывается, не очень трудно слушать во время уроков. Ну, спать. Спать!

В общем, у девочки в классе простенькая конфликтная ситуация: кто-то что-то сказал, злое непонятное, и в ответ девчонка в дневнике поднимает целый трам-та-ра-рам, да такой громогласный, что диву даешься, с какой скоростью эмоциональный накал достигает высоченных высот гражданского пафоса — кто, мол, из обидчиков в случае войны сможет взять винтовку в руки? Кто?

Смогли.

Но девочка кричит «Караул» и думает: «Немногие. Очень немногие». Ослеплена обидой и понеслась, понеслась по дороге боли и уже мерещится — класс разделен на партии — «за» и «против» нее. И все у нее просто — те, кто друзья — хороши, а кто противник — плох.

Сегодня мне стыдно за бьющие с этих страниц самонадеянность, предвзятость и отсутствие самокритики. Стыдно. А что поделаешь? В 13 лет оценка людей прямо зависела от их отношений ко мне. Но всегда ли и во взрослой жизни мы избавляемся от такого субъективизма?

Из возникшего конфликта девочка, правда, одновременно сделала и весьма похвальный, можно даже сказать гуманный вывод — сама она, мол, никогда не будет говорить не обдумав, не хочет она никого обижать.

Искреннее, благое намерение, — но оно немедленно тут же нарушается, сразу оказывается невыполненным — обещала и — бац! — письменно выплескивает необдуманную чушь на одноклассников, а затем, успокоив себя этим ушатом, преспокойно укладывается спать.

Разобралась, называется. Сделала выводы…

Пустяковый оказался конфликт, махонький, с пушинку-пылинку. И не стоило, совсем не стоило так нервничать. Уже на следующий день это станет очевидным.

29/II

Очень много новостей.

Во-первых. После первого урока ко мне подходит Инна Перлявская и говорит: «Травка, ты меня не дослушала вчера, не поняла». «А что ты хотели сказать? — спросила я. «Да, вчера я и хотела это сказать». В общем, мы с ней поговорили и она объяснила свое плохое отношение ко мне тем, что я воображаю. Чудно! Я воображаю! Но чем? Когда?

Где? Черт ее знает.

Во-вторых.

Бюст Ленина доставили в школу. Банзай, конечно, закапризничал: «Надо было Сталина купить. Ну, зачем нам Ленин?» А купили бы Сталина, он тоже был бы недоволен. С Володей мы все время грыземся. Он очень самолюбив. Всегда делает ударение на «Я». «Я, мол, да я, а вы ниже меня. Я! Все сделаю я». С ним мы лаемся, просто жутко.

А в-третьих.

С первого дня шестидневки нас рассаживают по звеньям. Я сижу с Толстовым. Это очень хорошо. Я почему-то даже рада. А чему собственно радоваться? Нечему. А радуюсь.

Мозаика, будничная выборка фактов и фактиков в записях 28 и 29/II.

И почему это было важно, что сидеть предстоит с Толстовым? Какая разница с кем сидеть? Зачем попадает такое известие в дневник? Она и сама еще не знает.

На этих страницах появляется несколько ребят из шестого класса. Я представлю их, но не всех сразу. Тот, с кем девочка спорит из-за бюста — Банзай, вырос в Японии, в семье работников советского посольства. И там, то ли старательные родители, то ли окружающие его дипломаты, привили мальчишке такую манеру держаться, какая нам казалась, уместна лишь в каком-нибудь Кембридже, но никак не в нашем галдежном, вихрастом и зубастом классе. Всегда гладко причесанный на ровнехенький пробор (по выражению Левки Энтина на Володиной голове проходила «ярко выраженная вшивая дорожка»), Володя своей сверхвоспитанностью вечно попадал в нелепые, с нашей точки зрения, ситуации: являлся, например, по долгу вежливости на день рождения, когда его никто не приглашал, или воспитанно пытался поддержать под локоть девочку, спускавшуюся по лестнице, что немедленно было воспринято как безобразнейшая вольность мальчишеских рук.

Прямой осанкой, подчеркнутым чувством собственного достоинства, он производил на нас впечатление высокомерного мальчика, и мы всячески его задевали.

Мы ни на минуту не забывали его японского «происхождения» и звали Володю «Банзаем». Он откликался. Как на свое имя.

Сейчас я понимаю, что мальчишке было совсем нелегко, и адаптация к новым условиям наверняка стоила ему немалых усилий. У него был стойкий характер. Володя не испугался, не озлобился и не сломился. Он просто привык к нам, и мы привыкли к нему. Теперь он глянциолог, покоряет ледники, и одержим идеей организовать еще одну встречу ребят нашего класса. Иногда я получаю от него открытки. «Не пропадай», — пишет он мне.

1/II

Долго беседовала с Екатериной Антоновной, Ниной Л. и Леной. Екатерина Антоновна очень хорошая. Мы ее просто не понимали раньше. Екатерина Антоновна сказала мне, что очень хорошо, что я открытая. А к Инне Л. Екатерина Антоновна обещала зайти и поговорить. Хорошая Екатерина Антоновна.

У учителей очень трудная работа. Как трудно вывести ребят на правильный путь. Недавно произошел такой случай. Шарахов получил «плохо» по геометрии. Придя домой, он стер «плохо» и на стертое место поставил кляксу. Это заметили учителя и вторично поставили «плохо», и Шарахов опять стер его. А когда мать его спросила, не было ли там отметки, он дал честное пионерское, что нет. Что это за пионер? Трус, трус и еще раз трус.

О нашем классном руководителе — Екатерине Антоновне я расскажу чуть попозже. А вот Вовка Шарахов был, по-моему, разнесчастнейшим мальчишкой. Во-первых, он был очень толстым, во-вторых, очень ленивым. Ну, а в-третьих, он был единственным сыном какого-то высокого работника НКВД и приходился племянником дюжине бездетных теток. Вовку усердно кормили и всячески оберегали. Дома у Вовки в его собственной комнате стояла специальная парта, лакированная, блестящая, бог знает, откуда вывезенная или где заказанная. Я тогда уже подозревала, что Вовка парты должен был ненавидеть. Сидеть на них ему, при его габаритах, было очень неудобно. От парты в классе, как от судьбы, деваться, конечно, было некуда, а тут, надо же придумать такую злую участь — отец нашел ненавистное сидение — пытку и для домашних уроков. Ни у кого из сверстников не было дома такого чудища, а Вовку и в школе и дома прочно зажимали в тиски ради ненужной ему, постылой учебы.

Он и спасался от своих бед, стирая ластиком очередное «плохо». До дыр стирал, старательно.

Вовка был таким, каким и полагается быть толстым людям — добродушным, чувственным, обычно дремотно-уравновешенным. Но если его выводили из себя… Тогда он, разъяренный, мог бы, по-моему, убить, махая мощными своими кулачищами.

Но убил не он, а убили его. На войне. Через 3 года.

Этого, конечно, никто не мог предугадать, никто из тех, кто отравлял мальчишке его коротенькую жизнь.

Класс жил своими заботами без предчувствия трагедий. И девочка тоже жила так.

Любовь и смерть

2/11

Дневник еще не окончен, а на вопрос «Что такое любовь» ответ есть. Не буду расписываться, а только скажу, что это большое, глубокое и нежное чувство.

Ну, хватит. Надо идти купаться.

Вот так о самом интересном, что было бы любопытно узнать — всего полторы строчки: «На вопрос, что такое любовь, ответ уже есть».

А какой ответ? Что чувствует шестиклассница? Не пишет. Отделывается строчечкой, скупой-пре-скупой.

Что это? Неумение выразить себя? Или уже бережное отношение к своему внутреннему, еще очень смутному миру чувств, оберегаемому от словесного вторжения? Откуда немногословность, при словоохотливости к ерунде? Или беден внутренний мир тринадцатилетней?

И разве можно любить в шестом классе? Пионерке, звеньевой, школьнице, которая и сама тогда не стала бы причислять себя к миру Джульетты?

Что там за «любовь»?

В дневнике о любви еще будет, но пока расскажу совсем немножко о чем все-таки шла речь.

Жил на Метростроевской улице голубоглазый семиклассник Саша. Девочка провела с ним лето в пионерском лагере, ходила в один и тот же драмкружок. А потом, зимой, однажды каталась на коньках в Парке культуры и отдыха. Он пригласил ее по телефону, и она согласилась прийти. Но одной идти почему-то показалось неудобным, и девочка пригласила с собой одноклассницу — Инну Л. Саша, наверное, тоже стесняясь, взял с собой своего приятеля. Смущенные первой встречей «вдвоем» они делали вид, что ничего особенного не происходит. Но естественными друг с другом быть не смогли, хотя и катались вдвоем — Он и Она. На катке Саша показался девочке не таким, каким смотрелся влюбленными глазами в пионерском лагере. Но она упрямо прогнала потом чужой образ из души своей, и после катка вспоминала его прежним «артистом» на лагерной сцене. По ее мнению, играл Саша великолепно. А теперь, после катка, Саша почему-то не звонил. Она ждала его звонка каждый день, переживала.

История «Саша + Травка» заполнила тот дневник, что через пару лет вторым, превращенный в пепел, был спущен в городскую канализацию, а с катания на коньках начиналась первая запись в данном дневнике — тоже бесследно пропавшая.

Девочка мальчика не видит, но на вопрос «Что такое любовь?» ответ, нам неизвестный, уже нашла. Так ей кажется.

3/III

Сегодня Екатерине Антоновне я прочла свой рассказ. Она сразу заметила, что его можно понимать и в другом смысле.

Я помню, о чем был рассказ. О ветре и березе, стройной и серебристой, которую ветер ласково трепал, нежно баюкая, а потом разыгравшись, захотел согнуть и сломать. А береза плакала листьями, кололась ветвями, теряла свой молодой наряд, — и уже нагнувшись до самой земли, все равно не ломалась. Как злился ветер, как буянил он пуще прежнего, не унимаясь!

Уроки сейчас не клеются. У нас мама Муши. Зачем папа спросил ее о смерти Анима? Мушина мама, конечно, плакала. Мне ее очень жалко. Она ведь так любила Анима. Я вот люблю Сашу (далее зачеркнуто и разобрать невозможно. В. Ш.)… еще раз умереть, а Мушина мама любила так Анима, 2 теперь она чувствует, что никогда ее не увидит. Я ее, кажется, понимаю…

Тут строчка замарана. Сквозь зачеркнутое проступают какие-то общие рассуждения о смерти и о любви к Саше. А потом полстранички вырвано, как видно — продолжение о Саше.

О ком речь в записи 3 марта?

Муши была сердечной, самой близкой подругой девочки до четвертого класса. Муши — соседка по парте в московской немецкой школе вплоть до ее закрытия в 1938 году. Муши — соседка по дому, бессменный товарищ по коридорным играм. Тихая и ласковая Муши была младшей дочкой семьи немецких политэмигрантов. В одну из ночей 1938 года забрали Мушиного отца. Мать Муши — высокая, статная, тоже очень добрая и беспомощная, впала в тихое, неизбывное отчаяние. К Муши можно было прийти в любое время дня — все равно постели стояли неубранные, на пухлых перинах возились четыре сестрички, неодетые, нечесаные, некормленные, предоставленные самим себе. Мать, тоже нечесаная, сгорбленная, глядя в пол, сидела на стуле. Кротко улыбнувшись вошедшему, она не поднималась с места, продолжая глядение на пол.

Моя мама стыдила несчастную, призывала взять себя в руки. «Сразу видно, что Мушина мать не пролетарского происхождения. Только выходцы из мелкой буржуазии так раскисают перед трудностями жизни», — говорила дома моя мама, привыкшая все мерить классовым подходом, и чтобы справиться с нестерпимой болью сострадания. Моя мама гнала Мушиных сестренок к умывальнику, выгоняла из непроветренной комнаты в коридор и приглашала к столу — кормила чем могла. Кормили девочек и другие соседи, кто чем был богат.

А мы с Муши каждый день ждали возвращения ее отца, тихо шептались в углу о том, какой он хороший. Но отец не возвращался. И всю семью — мать и четырех девочек выселили из общежития Коминтерна куда-то на окраину Москвы.

И тогда, и потом, уже в студенческие годы, я изредка буду ездить в гости к Муши и ее маме. Быстро состарившаяся женщина будет угощать меня разными овощными блюдами, придуманными ради спасения детей — блюдами, оставляющими чувство сытости и стоящие полкопейки. Еще через годы рецепты таких блюд спасут мою семью в 1951-53 годах и позже, когда мой муж и я будем уволены по причине «еще молоко на губах не обсохло, а уже лезут с критикой», окажемся восстановленными только на полставки, на зарплату уборщицы. Наши дети тогда выживут, но старший расплатился детским туберкулезом, справиться с которым удастся только через годы, при переходе на полную ставку после защиты диссертаций. В те трудные восемь лет полставочничества и безквартирства мне помогал переданный в наследство из отрочества критерий на выживаемость: «На свободе? Все живы? Вот и хорошо. Люди в 37-м и не то выдюжили. Не раскисать!»

Это потом…

А пока, в 40-м, умерла от туберкулеза старшая сестра Муши — Анима, абсолютная копия своей матери — такая же высокая, такая же красивая, такая же безропотная. Смерть Анимы была для меня первой смертью среди близко знакомых. Первая, но не последняя.

В 43-ем году погибнет следующая после Анимы сестра Муши — Эрика. Эрика добровольцем уйдет на фронт «смывать позорное пятно своего немецкого происхождения» — так объяснит она мне, горько и зло. Эрика станет разведчицей. Однажды ей удастся избежать смерти именно тем, что поймет, о чем говорят в избе немецкие солдаты, не подозревающие, что русская девушка, тихо сидящая на лавке, их соотечественница. Один из солдат обратит внимание на явное противоречие между городскими руками, с маникюром и деревенским одеянием Эрики, и скажет об этом другому. Громко, конечно, и по-немецки. Второй вызовется сходить за офицером. А Эрика тем временем спокойно выйдет во двор, будто по нужде и ускользнет огородами в лес. В тот раз Эрика сумеет уйти от бдительных глаз. Но в другой — попадется и сгинет. Умрет от туберкулеза во время войны и Ева — последняя Мушина сестра. И останется матери только Муши, единственная из четырех. Муши, выращенная без отца — и он сгинет в неизвестность. Смерть его, наверное, уже состоялась в 40-м году, но о ней еще не знали ни Муши, ни ее мама. А другие смерти еще предстояли, миллионные, на войне и в тылу.

Девочка при первой встрече со смертью спасалась от страха смерти горячо нахлынувшим чувством любви к Саше. А потом застеснялась душеизлияния и вырвала странички из дневника. А жаль. Я хотела бы заглянуть в свою тогдашнюю душу. Но Саша еще ворвется на страницы дневника. И вырвутся тогда из девчонки немые ее думы.

Дружба

А пока девочке предстоит выбрать подругу. Кандидатуры были разные.

Сидела в классе на самой первой парте очень серьезная девочка в очках — Чара Б. В будущем, во взрослой жизни, Чара станет преподавать строгую дисциплину — математику в одном из московских вузов. А пока она сочиняет большую повесть, а в классе тихо присматривается близорукими глазами к ребятам. Чара умела слушать, никогда никого не перебивая: склонит голову чуточку на бок и глядит беспомощными добрыми и внимательными глазами в глаза говорящему, и думает. И грубить Чара не умела, ни учителям, ни ребятам, вообще никому.

Когда Чару вызывали к доске, она всегда знала все. Не бывало, чтобы Чаре досталось «хорошо», вместо традиционного для нее «отлично».

Чара казалась девочке недосягаемой положительностью из-за ровности характера, ума, способности всегда выучивать все уроки — последнего девочка, ну, просто не могла, даже если бы очень хотела. Настроения часто побеждали мою героиню, и она всегда, всю жизнь очень уважала тех, кто был спокойным и уравновешенным, таким, какой она хотела быть. Мнение Чары станет для шестиклассницы высшей оценкой, но дружить с ней она все-таки не сможет, хотя и захочет этого.

Поиск подруги, единственной, разве это легко? Как многое зависит от того, кто будет избран. Чара? Ей сплошь поклонение. А дружбе нужно равенство.

Есть в классе еще Инна Л. Уже целый год она тихая, нетребовательная наперсница. Спокойно и задушевно выслушивала она то страстные, то гневные, то отчаянные монологи беспокойной подруги и всегда во всем соглашалась. Она не мешала переоценивать ценности, не сопротивлялась неустойчивым, переменчивым оценкам людей, она все принимала как должное. Резервуар, который все поглощал, колодец, откликавшийся еле уловимым тихим эхом, доброе и душевное создание, которое я тогда, в 6-ом классе, просто-напросто оставила, не испытав особых угрызений совести. А между тем, Инна обладала редкой способностью эмоционально греть своим присутствием нуждающихся в тепле. О себе она не заботилась, и оставленная, не оказала никакого сопротивления. Молча отошла в сторону, уступив место Лене — тоже звеньевой, как и девочка. Лена и входит все настойчивее в дневниковые записи.

4/III

Сегодня чуть не переизбрали Лену. По-моему, не очень справедливо. Правда, у Лены недостаточно энергии, но вместо нее Лелю В.? А было бы несправедливо. Но Леча звеньевой осталась. Ну, и слава богу. Это ей хороший урок. Теперь она будет побольше внимания обращать на звено. Во втором звене я произнесла большую речь в защиту Екатерины Антоновны-Сегодня Лена тоже предложила мне свою дружбу.

Я, конечно, согласилась. Ведь месяц назад я сделала то же.

Лена в отличие от Инны отнюдь не была тихоней. Маленький кругленький шарик, крепко сбитый, с двумя кудрявыми косичками, такими, какие были у негритят, — такой была Лена внешне. Лена была хохотушкой, потому что смеяться Лене доставляло большое удовольствие. За маленький рост и круглые очертания Лену в классе звали Кнопкой. Уколоть Лена тоже умела, на то она и кнопка,

Лена была отличницей, Лена была звеньевой, Лена много читала. Но я не помню, чтобы Лена в тот период кого-нибудь похвалила, или любила — маму, папу, братишку, подругу или мальчишку. В чем-то всегда сама для себя. Лена говорила, что будет врачом, но врачом не стала. Лена — подруга? Она?

И была еще в классе Эльга. Она-то и станет настоящим другом. На всю жизнь. Но Эльги в дневнике пока еще нет.

Инна Л. и Лена К. — две полярности: одна — сплошная задушевность, другая — скрытое равнодушие; там — врожденный альтруизм, тут — безотчетный эгоизм; Инна — покорная душечка, Лена — строптивая, «маленькая разбойница» из спектакля «Снежная королева». Но отчего совершенно противоположные девочки могли стать подругами одной и той же девчонки?

От того, что каждый человек сам противоречив? Или — приелась ровная теплота, привлекла улыбчивая холодность? Надоело, вечное согласие, захотелось резкого сопротивления? Появилась усталость от постоянного присутствия, понадобилась боль отсутствия? Захотелось сбросить ответственность за ставшую тенью, чтобы побыть тенью самой?

Однако подростки сложности психологических совместимостей не осознавали. Совершался стихийный выбор подруги, и девочка особенно не мудрила.

Она действительно не мудрила, к сожалению. Только сейчас, через пятьдесят лет она, уже старая женщина, — узнала от тихой подруги детства, что та давно была ребенком, из жалости к сироте взятой на пропитание жадной бабушкой, выжившей из ума от горя, когда и отца и мать Инны Л. увели НКВДешники. Инна никому в школе не рассказывала о своей беде, даже лучшей подруге, плакавшейся ей в жилетку. А Инна плакаться не смела — строг был запрет бабушки и тети — ребенку не разрешили рассказывать о своем непосильном горе. И ребенок молчал, с десяти лет не выдавал свою тайну. И держалась Инна так, что никто не догадывался. Только Чара, по-моему, догадывалась, но не говорила на эту тему. Ведь и с ней было то же самое. И этого девочка не знала. Чара, изливавшая девочке душу, о такой недетской своей ране молчала. Абсолютно.

Откуда мои одноклассницы черпали силу быть в классе веселыми и любопытными до жизни, откуда бралась в них способность не утонуть в горе горьком, в жути несправедливости, причиненной миром взрослых?

Надо спросить у них. Я об этом не знаю. К сожалению.

5/III

Не придется все описывать подробно. Просто нет времени. А в последнее время я так устаю, что хочу скорее спать.

Сегодня разговаривает с Чарой. Она во многом сходится со мной. Мы с ней, может быть, подружимся. Тогда сколько у меня будет подруг! И все-таки это все не те. Инна Л. не понимает меня во многом, а Чара? Чаре тоже хочется работать, работать и работать. Она тоже вся кипит. Правильно говорят: «кипучая юность», «неисчерпаемая энергия юности». Сейчас только начинаешь понимать значение многих слов, которые раньше, как бы казалось, ты тоже понимала, но на самом деле нет.

Как бы мне хотелось описать весь разговор с Чарой. Ведь он был такой хороший. Главное в жизни — это работа, принести пользу родине, а уже потом идут личные дела — любовь. Чара совершенно правильно говорит — любовь вдохновляет. Любовь — это чувство очень хорошее, хотя временами и нагоняет тоску, грусть и т. п.

С Чарой подружилась одна девочка. Но Чара с ней не дружит. Эта девочка очень больная, и если Чара ей скажет о своем мнении о ней, она может даже броситься под трамвай. Чара попросила у меня совета, я не могла ничего посоветовать. Это очень трудное положение.

Чаре, в ее тогдашние тринадцать лет, уже пришлось в какой-то мере отвечать за судьбу другого человека, своей ровесницы. Сегодня хорошо известно, что дети могут психологически убить одноклассницу, поставить на грань самоубийства. Фильмы о том повествуют уже не раз. А спасти? Могут ли подростки, у которых все в душе трещит по швам, взвалить на себя тяжелый груз спасения психически слабого и неуравновешенного подростка, какой, наверное, была та девочка? Я ответа не знаю. Но помню, «Комсомольская правда» однажды выражала свой ужас и разочарование в связи с тем, что девятиклассники достаточно спокойно пережили самоубийство у них на глазах своей одноклассницы, бросившейся с крыши дома, как в фильме «Плюмбум». А я тогда подумала — а может быть все же счастье ребят, что не сломало то самоубийство их собственную психику? Хорошо, что отгородились? Разве им под силу впустить в душу такую трагедию? Не взрослые ведь еще. Дети. Не непосильного ли мы требуем от подростков, душой еще вовсе не окрепших?

Чаре тогда, в шестом, помню, было совсем не легко. Та, нездоровая девочка, искала в Чаре жизненную опору, вцепилась в девочку цепко и намертво. И Чара пыталась нести свой крест. Чара изводила полдневника на нравственные проблемы, мучившие ее в связи с неспособностью откликнуться столь же горячей привязанностью на экзальтированное чувство больного подростка. Чара страдала, теряла мужество, обвиняла себя в холодности и черствости, но не отталкивала ту девочку. Знали ли об этом взрослые — Чарины родители, мама и папа той девочки, наша классная руководительница?

Удивительной была Чара девочкой в свои тринадцать лет — ответственно верной и доброй.

Чара писала повесть, но мне ее читать не давала. Я же все написанное отдавала ей на суд — и рассказ, и пьеску, и лагерный дневник, который она, как потом окажется, прочтет почти всему классу. Я Чару тогда не пойму. А теперь знаю — у Чары на все был свой, довольно взрослый взгляд, и знакомила она ребят с моим дневником вовсе не от девчачьей болтливости.

Но не дано было девчонке понять одноклассницу, стать подругами. Дел у девчонки было невпроворот.

6/III

Сегодня сдавала нормы по лыжам. Когда мы приехали на базу, а Сходне, лыж там не было. Пришлось долго ждать. Наконец, около 3 часов раздался голос Ефима Михайловича: «Девочки, двухкилометровый пробег, на старт!» Меня сперва приняли за девушку. Думали, что я учусь в 8-ом или 9-ом классе.

Первый километр я прошла хорошо. На втором начала уставать и уже не скользила, а просто шла. Вадим из девятого класса, который шел, помогая за мной, умолял: «Травка, еще немного осталось. Ты скользи. Травка, немного ведь. Вот давай, иди за мной». Вадим хотел уйти вперед, но упал, «Вадик, так мне за тобой тоже падать?», — спросила я. По дороге я потеряла свою перчатку, но ее подняли. Наконец, я пришла на старт. Сдала! Мне хотелось броситься в снег и спать. Но мне не разрешили. Пришлось идти на базу. Потом мы с Леной Б. пошли на старт болеть за наших. Не буду писать, как сдавали 3 и 5 километров. Несколько юношей пошли на норму 10 км. Вадечка сошел уже на 6-ом километре. Один парень, Юра, пробежав 5 километров, остановился, скинул кофту и перчатки, и в одной только рубашке поехал дальше. Он был уже совсем бледный. Уже пришли трое, а за ними и Юра. Только успел судья сказать время, как он поддался вперед и чуть не упал. Одна девушка и я поддержали его. Он положил руки на наши плечи и долго стоял, закрыв глаза. Он очень тяжело дышал. Вся его рубашка была мокрой от пота. «В кармане яблоко. Дайте его», — сказал он наконец. Ему дали яблоко, накрыли пальто, сняли лыжи и эта девушка и еще один парень повели его. Другие, придя на старт, тоже не могли даже нести лыжи. Некоторые вели их, другие, в том числе и я, несли их лыжи. Глупо сдавать нормы, чтобы потом еле дышать.

Домой мы поехали в 7 часов. Наша группа заняла целый вагон. В вагоне было тепло и уютно. Сидели как попало. Я положила свою голову на Галку, а ко мне склонился Коля, юноша или парень, я не знаю как выражаться. Домой я поехала с Колей. Он уже учился на химика. Он провожал меня до дому. Странно, дома мне не влетело. А ведь я пришла в 9 часов вечера.

На базе меня охватили опять какие-то чувства. Там раздавали хлеб и в первую очередь получили девочки. Мальчики давали нам свои пальто, чтобы мы не мерзли. Везде одинаково, только не в нашем классе.

Как видно, к классу у автора дневника претензий было много.

Класс

А между тем класс был прелюбопытным — первым в школе по успеваемости и последним по дисциплине. Откровенно говоря, мы гордились этими явными ножницами. Чудилось нам, что свидетельствуют они о нашей особой талантливости — не усердием, а на одних лишь способностях добиваемся успехов, да каких! И выправлять свою дисциплину у нас не было никакой охоты.

Нашему классному руководителю Екатерине Антоновне достались шестиклассники не из легких. Много было среди нас трудных подростков, но не из того рода трудных, чья психика исковеркана пьянством и дебошами, а трудных другой категории, образующейся на противоположном полюсе, там, где из заботливых рук дети получают без собственных усилий порцию за порцией старательно пережеванную родителями эрудицию, которой детей пичкают с самых пеленок. Птенцы интеллигентных мам и пап учатся хватать пищу на лету и умеют глотать, не жуя. Ранние пташки щебечут на взрослые темы, а потом не каждого удается обучить петь собственным голосом.

Наш классный руководитель — потомственный педагог — понимала опасность легких успехов. Ей предстояло приобщить нас к трудолюбию, сделать усидчивыми, научить владеть своими эмоциями, глядеть своими глазами.

Было ли ей это под силу?

Екатерина Антоновна обучала нас правилам русского языка. Но, боже мой, что в 6-ом классе может быть скучнее правил и редких к ним исключений! Нам гораздо больше нравилось писать грамотно по наитию, по зрительной памяти, просто от того, что весь класс бесконечно много читал. Мы хотели слыть людьми, грамотными от рождения, в силу особого свойства крови.

А она настойчиво требовала правил, наизусть, по учебнику Бархударова, слово в слово! И некуда было деться от спокойной настойчивости классного руководителя, когда-то бывшей учительницей гимназии. Та гимназическая школа с классными дамами вышколила Екатерину Антоновну. Седовласая старая женщина, старая по-настоящему, входила в класс в извечно одинаковой черной до пола юбке, в темной строгой блузке с белым кружевным воротничком. Ее белые волосы гладко зачесаны назад, а глаза — ясные, и странное дело, — голубые, не бесцветные, а именно голубые. А лицо — постоянная благожелательность, спокойная и без улыбки.

Екатерина Антоновна настойчиво боролась за чистоту русской речи своих учеников. Она следила не только за целыми фразами, нет, даже частицы русской речи были для нее законными и незаконными.— «Же» — не литературная частица, — спокойно перебивала она торопливый ответ у доски, без устали искореняя из нашей речи то, что противоречило ее гимназическим правилам. Каждое взволнованное «но я же»… она тут же встречала истребительной войной. Вредную, ненужную частицу «же» она брала измором. А мы измором хотели взять ее саму и страстно отстаивали право на «же». Она же продолжала свое.

Я не помню, чтобы Екатерина Антоновна когда-нибудь, хоть один единственный раз, повысила голос. О себе самой я должна признаться, что однажды так на нее обозлилась, что вылетая из класса, с такой силой хлопнула дверью, что из дверного проема посыпалась штукатурка. Но Е. А., кажется, даже не вздрогнула, когда грохочущая дверь вызвала маленькое землетрясение, а по ее указанию мне просто пришлось дисциплинированно подмести известковое безобразие и вынести вон. Е. А. была очень спокойная, не строгая, и удивительно выдержанная — вот что в ней было главным.

Сейчас я думаю, что умнейший завуч школы Юлий Осипович нарочно выбрал 6-ому, переполненному эмоциями, классу такого сдержанного, не поддающегося наскокам, кажущегося равнодушным, педагога. Старая женщина нас интриговала, и мы пытались ее, такую далекую, все-таки постичь.

Мое отношение к Екатерине Антоновне не отличалось постоянством и колебалось от искреннего преклонения и страстного доверия, дошедшего до показа ей, единственной, своего первого литературного опыта, до полного презрения и холодного игнорирования. Но ее это не трогало, отношений со мной она никогда не выясняла.

Свое педагогическое дело классный руководитель совершала незаметно для нас. Я подозреваю, что тот переворот в классе, о котором сейчас пойдет речь в дневнике — тайное дело ее рук, подлинного мастера: наша старая, а ля классная дама, учительница, сумела незаметно направить нас самих на выполнение той задачи, что была у нее на уме. И мы, бузотеры школы, сами, да еще и в тайне от нее, без учителей, вопреки всякой«логике вдруг под большим секретом собрались, чтобы наладить дисциплину в классе.

7/III

Мы организовали актив класса. В нем очень серьезный устав. Этот устав меня как-то сковал. Я не болтаю, не даю списывать. Был первый актив. На нем спорили, наметили работу актива. Если актив будет таким, каким он должен быть, то он принесет большую пользу отряду. Актив должен быть ядром класса. В актив могут входить все ребята.

8/III

Работа актива уже замечается. Например, когда в классе ребята начали шуметь и смеяться, из разных уголков класса раздавались голоса активистов. Когда Банзай пустил реплику, на него обратились гневные лица активистов. На диктанте Варицкая попросила Перлявскую подсказывать. Та категорически отказалась. Тогда Варицкая обиделась, а Перлявская все-таки не поддалась. Сегодня опять был актив, на нем обсуждали уже устаревший вопрос о дружбе. Регина Рапопорт выступала, и говорила, что нет никакой дружбы между мальчиками и девочками, что девочка боится подойти к мальчику и наоборот. Я не знаю, но мне кажется, что в нашем классе уже немного лучше. Кроме того, Лена совершенно правильно говорит: «Насильно мил не будешь». Как с нашим классом быть, я не знаю, но мне кажется, что все это придет само собой.

Еще раз про любовь

8 марта 1940.

Сегодня я поговорка с Эриком. Оказывается, он тоже ведет дневник и уже с 1937 года. Я даже не знала, что мальчик ведет дневник. Я Эрики спросила, кем он хочет быть. «Я еще не знаю точно кем, но очень люблю военно-морское дело», — ответил он. А я решила быть военным комиссаром. Раз глаза не позволяют участвовать в бою, то я буду военным комиссаром.

Так в середине записи от 8 марта, в разгар начавшейся битвы за дисциплину, появляется новый, в будущем главный герой — Эрик Толстов. Тот, с кем предстояло сесть за одну парту, о чем было в свое время сделана зачем-то запись в дневнике. Отныне Эрик будет занимать все больше места на страницах дневника, но девочка об этом еще не знает. А я вот знаю. Способный, но из тех, плохую учебу кого учителя всегда объясняют ленью, единственный ребенок интеллигентной мамы, этот мальчик бесконечно много читал, но постоянно хромал по математике, И девочка будет официально прикреплена к нему как отстающему. Она будет вдалбливать в соседа по парте простую для нее алгебру и геометрию, терпеливо и с какой-то мудростью, недоступной взрослому педагогу, доводить его знания математики от двоек до твердых четверок. Но об этой стороне своей жизни маленькая учительница ничего не напишет. Незаметно как-то войдет этот мальчик в жизнь девочки, сердце которой еще занято, переставшим звонить, Сашей. А разлучит обоих война.

Эрик, Эрьдя, он же Бегемот — не очень симпатичное прозвище Эрьке досталось в каком-то из младших классов, когда он был еще толстеньким, кругленьким ребенком, с аккуратной челочкой на лбу. Теперь он не Бегемот, теперь он высок, строен, пожалуй, даже красив. И волосы старательно зачесаны назад. Для закрепления на Эрькиной голове этой новой, а ля мужчина, прически девочка даже приносила из дому специальную сетку для волос, в которой Эрька послушно проспал несколько ночей подряд, после чего зачес стал что надо. Но прозвище Бегемот за Эрькой так и осталось.

У девочки, между прочим, тоже было прозвище. Одно назвать легко — Хозяюшка. Произошло оно оттого, что всюду таскала маленькая мама с собою двух своих братишек, для которых была бессменной нянькой. И сетки с картошкой, капустой, свеклой тоже таскала — ибо ходить в магазины было ее домашней обязанностью. Впрочем, не единственной. Так что хозяйственную сторону ее жизни одноклассники подметили правильно.

Второе прозвище тоже отражало истину, но оно девочке не нравилось. Более того, она от него холодела, ибо звали ее за глаза «Тетей Попой», Мальчишки, глазастые тринадцатилетние читатели Л. Толстого и Г. Мопассана верно подметили крупные очертания определенной части девочкиной фигуры. Шестиклассница была высокой, только Элла Федоренко — длинная, худая, была выше этой большой девочки.

Собственная внешность мою героиню в те годы, в общем-то, не очень интересовала, тряпки ее не занимали. В школу обычно ходила в парусиновых, мальчишечьих тапочках, а зимой в лыжных ботинках, и громыхала в бутсах по коридорам. Уже кое-кто надевал туфельки чуть-чуть на высоких каблучках, а она как влезла в лыжные ботинки, так в них и осталась. «Тяжелая обувь развивает ноги», — говорила мать. Ноги действительно стали сильными. Но вот попа…

Когда девочка изредка болела и ночью лежала с открытыми глазами, она мечтала — заболеть бы так, чтобы надо было сделать операцию — вырезать половину того, от чего такое ужасное прозвище. Почти все девчонки маленькие, изящные — Эльга вот махонькая, худенькая, Лена кругленькая кнопка — их потом мужья, наверняка, будут брать на руки, а ее вот угораздило вымахать и ввысь и вширь.

Но отдаваться слишком часто таким печальным мыслям девочке было недосуг, да и мальчишки ее щадили — не употребляли то прозвище. Только по секрету Эрька выдаст однажды неприятную кличку, но вслух, сама, она ее никогда не услышит. Но переживать будет до зрелого возраста.

А в основном ей было некогда заниматься проблемой, красива она или нет, и тогда, в шестом классе она носилась по школе этаким эталоном крепкого, прочного здоровья.

Иногда ей было некогда даже вести дневник, и запись наспех царапается неуклюжим почерком прямо на уроке.

10/III

Сегодня опять говорила с Эриком. Я ему напомнила о том, что в прошлом году мы с ним заключили союз о дружбе. Не буду все описывать, т. к. первый раз пишу на уроке. Эрик меня понял и обещал на сборах вести себя хорошо. Он глядел очень умно. С ним очень хорошо.

Итак, Эрик привлекается к борьбе за дисциплину и только. Правда, это зачем-то фиксируется в дневнике, но девочку не заставляет заглянуть в себя. Эрик приносит девочке понравившиеся ему повести Тургенева «Ася» и «Первая любовь». Ну и что из того? А ничего. Назревает драма с Сашей.

16/III

Вчера и сегодня читала Тургенева «Ася» и «Первая любовь». Тургенев мне понравился. Это только четвертая вещь его, которую я читаю. «Ася» мне понравилась больше «Первой любви». Сейчас, читая биографию Тургенева, увидела картину «Берлин. Оперный театр». И пробудилось новое чувство. Захотелось увидеть новые места, новые города, страны, В Москве скучно. Нового! Хочется новых впечатлений. Хочется выучиться говорить на всех языках. Сейчас знакомишься с одним чувством за другим.

Меня можно проклинать. Я не сдержала своего слова. Я не вытерпела и позвонила Саше. Разговаривала с ним и задала вопрос напрямик: «Саша, почему ты мне не звонишь? Не хочешь, да?», на что он ответил: «Нет, я хочу. Но у меня просто нет времени. С уроками надо возиться», «Ну знаешь, Саша, — сказала я. — Когда хочешь, всегда найдешь время. Уж ты лучше сознайся, что не хочешь мне звонить, да?» «Нет, что ты», — и он опять стал говорить об уроках. Да. Тяжело, тяжело. У Саши время есть. На каток-то он ходит, а как звонить, так у него времени нет. Да. Я вздыхаю. Сашка! Сашка! Чертенок противный. Не противный. Нет, нет. Это вместо ласки.

Ладно, хватит. Написать надо было бы очень много. Но сейчас нет времени. Напишу коротко. Эрик мне сказал, что он мой вкус знает. Он-то и дал мне Тургенева «Асю» и «Первую любовь».

Оказывается, пока велись предыдущие записи дневника, девчоночья душа несла на себе груз ожидания, томилась данным себе словом не звонить первой своему Саше. И не выдержала. Наверно и Тургеневская Ася, подсунутая заботливым Эрькой, сыграл тут свою роль провокатора. Не выдержала и позвонила все-таки сама, получила словами прекрасный вроде бы ответ — он ей хочет звонить. Но просто уроки мальчишку задавили. А в ней типичный парадокс влюбленного, для которого слова — ничто, а нечто неведомое, но безошибочно улавливаемое прозревшим сердцем — все. Слышит ответ и не верит. Она уже чует холодок, и, наверно, неуловимая тональность его голоса сигнализирует о противоречии между тем, что он говорит, и тем, что действительно чувствует. И она начинает настаивать. Правду! Пожалуйста, правду. А он равнодушно свое: «Нет, что ты …» — маленький мужчина, которому трудно бросить в открытость ее чувств отрезающее «Нет», муторно брать инициативу конца на себя. Ну, обрадуйся, девочка! Подожди немножко! И тебе, может быть, позвонят. Потерпи! Не созрело в нем, не ломай, что-то в нем происходит. Доверься времени.

А она не может, потому, что уже поняла ледяную истину, но в нее еще не верит. Она торопит, почти требует, даже жаждет услышать вслух его «Нет!» И странно — ей нужно именно его «Нет» — ни что другое она уже не способна воспринять за правду. Только «Нет» поддержит в ней веру в себя. Только тогда она убедится, что умеет улавливать его состояние, что не способна ошибаться. Его «Нет» нужно ей для утверждения в себе веры в свою собственную интуицию, в способность понять другого.

Запутанными закоулками души трагедия отказа несет иной раз человеку просветленное успокоение, восстанавливая равновесие, возвращает радость жизни. На инстинктах самосохранения спешит покинутая девочка к такому концу своей первой полулюбви.

18/III

Лена должна позвонить Саше и опять с ним говорить. Но его все время нет дома. В 6 часов вечера я позвонила и попросила Шуру к телефону. «Какого Шуру?», — спросил басистый голос. «Шуру Егорова», — ответила я. «Скоро вы перестанете звонить?» — спросил тот же голос, и я узнала Сашу. Я повесила трубку. Саше звонят другие девочки. Зачем я ему тогда? Лена тоже звонила, и ее отругали. Что ж, Саша, пусть тебе звонят другие. А ты даже мой голос не узнаешь! Ладно, может все сойдет. Саша, Саша. Дурачок ты мой. Я была даже в таком настроении, что уже собралась написать тебе письмо. Но не написала. И, слава богу. А то тебе неприятно будет. Саша! Голубчик мой! Дурачок!

Не проигрывает потерявшая терпение девочка вариант, что между нею и Сашей просто легло недоразумение, которое легко снять письмом: чует мудреющая душенька «тебе неприятно будет» и останавливается рука. А больно-то как!

19/III

Боже! Боже! Что творится! Ой, боже мой! Саша! Почему ты такой! Зачем я поехала в этот лагерь? Почему я увидела тебя? Сегодня я была у Инны Перлявской и оттуда сперва позвонила Лена Саше. Она хотела спросить его, дружит ли он со мной, и если он ответит «да», то она скажет, что говорит Травкина подруга. Она позвонила. Саша подошел к телефону. «Саша, ты еще дружишь с Травкой?» — спросила Лена после некоторых слов. «Я не могу тебе это сказать, т. к., не знаю, с кем говорю», — ответил Саша, а потом вдруг начал Лену ругать: «Вы перестанете звонить? До вас дошло?» «Но я же, кажется, в первый раз звоню», — попробовала защититься Лена. «Вы перестанете звонить? До вас дошло?» — не унимался Саша. Лена повесила трубку.

Мне вдруг очень захотелось поговорить с Сашей, поделиться с ним его радостью, т. к. у них не будет испытаний по немецкому. И я позвонила. Сашу позвали. «Саша, здравствуй. Здесь говорит Травка», — начала я. «Знаешь что, ты мне больше не звони», — резко перебил меня Саша. У меня вырвался крик: «Чтооо?!!» — И я еще что-то сказала, не помню что. Саша молчал, а я повесила трубку. Несмотря на то, что здесь были и Инна, и Лена, я не выдержала и громко зарыдала. Саша! Неужели наша дружба порвана? Да? Порвана? Скажи, порвана? Ты меня не любишь? Да? Саша, скажи мне! Мне почему-то не верится. Саша! Хорошо еще, что ты мне вообще-то это сказал. Это хорошо. Но девочки, которые ему звонили весь выходной день, зачем вы его злили? Зачем это делал? Вот прочитаешь запись за 4/1, за 22/II и не верится, что он врал! Что он говорил неправду! Что он притворялся! Саша, почему ты такой? А? Сашенька? Что же, видно мне так на роду написано. Тот, кого я полюбила, тот меня не любит, а того, кого я не люблю — тот любит. Все же мальчик не может так любить как девочка!

С Банзаем уже не лаемся. Наоборот — в самых дружеских отношениях. Сегодня даже руку друг другу пожали. Было это так. Я получила «отлично» по физике, и Володя тоже, «Твою лапу», — сказал он и протянул мне свою. Я подала. Так что лай собаки и мяуканье кошки прекратились. Зверинству уступило место человеческое обращение.

Она получила свою правду и свалена с ног.

Когда я теперь, взрослая, иногда читаю эти странички моим сыновьям, я делаю свой голос ироническим и дразню ту далекую девочку. Особенно за то, что слово «Саша» она обвела в дневнике неуклюжей ажурной рамочкой. И в ответ посмеиваются и сыновья. Сыны мои понимают, что мать и сейчас, на пороге старости насмешкой защищает себя, ту, тринадцатилетнюю покинутую несостоявшуюся Джульетту.

Но когда я читаю эти записи сегодня самой себе, в покое уютного вечера, при свете настольной лампы, за письменным столом, меня охватывает ужас — откуда в тринадцатилетней такое женское горе? В девчонках, что только что спрашивали у меня макулатуру? Кто вложил способность страдать в полуребенка? В дитя, еще не знающее опаляющей радости любви, за которую можно, и стоит платить? Зачем это? Зачем ад в человеке, сильнее и опережая рай?

Девочка совсем еще девочка и не соображает, что сама наделала глупостей, подключив Лен и Инн к звонкам своему Саше. Сама виновата. Сама, наверно, обидела мальчишку. Но мне как-то трудно ее осудить. Ведь я помню тогдашний страх, сомнения, нетерпение и гордость. Он не звонил! Не звонил целых 3 недели! Какой кошмарно долгий срок для деятельной героини этого дневника! Что ей оставалось делать, ей, нетерпеливой? Ждать? Этому еще надо научиться, она ведь еще не женщина, она еще только ребенок. И такое наказание, какое страшное горе, в ответ на ее доверчивость и ее ошибку!

Она потом много раз будет ходить на Метростроевскую, бродить в надежде, что вдруг, совсем вдруг, встретится ей там, на его улице, ее Саша. Случайно. Ходить в Москве ведь можно везде.

Но звонить она больше не станет. Никогда. Она даже не записывает такое решение в дневник. Оно в ней, как-то само собой, бесповоротно. Ибо она теперь вооружена правдой.

Первый удар, который она выдержала. Отревелась у подруг, выплакалась в дневнике и тут же следом, в один присест записала туда какую-то ерунду, совершеннейшую ерунду после своего совсем недетского уже плача. О пятерке по физике, и о Банзае.

Мальчики и девочки

22/III

Теперь, наконец, сижу с Эриком.

Записывает она новость просто так. Зачем? Она сама не знает. Но вот фиксирует это событие в дневнике. Почему-то.

27/III

Сегодня была у Лены и читала «Записки сумасшедшего» Гоголя. Как хорошо написано! Как только Гоголь сумел так написать! Кажется, что пишет действительно сумасшедший. И так жалко этого сумасшедшего. Сейчас читаю «Детство, отрочество, юность» Толстого. Тоже хорошо написано и интересно. Особенно 2-ая часть «Отрочество». Теперь я понимаю, почему часто идут девочки лет 16-ти и среди них вертится мальчик лет 13-ти.

Недавно слушала передачу по радио. Там немного говорится о любви пятнадцатилетнего парня. И вот я думаю: ведь Саше тоже 15. Почему Саша не так любит? Почему я полюбила его крепко, а он нет? Мне порою кажется, что он подумал, что я легкомысленная. Я сама себя ругала за то, что на катке тогда говорила как-то по-другому не так, как, хотела. Что ж. Если моя первая любовь, как говорится, не встретила взаимности, пусть будет так. Почему я не могу так как Инна сказать: «Да ну его» (Сашу). Я не могу. Я о нем мечтаю все время. И не знаю, несмотря на то, что я его не забываю ни на минуту, во сне мне снится Эрик. Чудно! Я уже забыла, как он мне приснился, но помню только, что он меня, кажется, взял за руку и мне было с ним очень хорошо. Мы сидели с ним рядом. Но почему это именно Эрдя приснился? Почему не Саша? Я Сашу все-таки люблю. Несмотря ни на что, я его люблю. Трудно, но надо уметь жить.

Девочка Фрейда, конечно, не читала, о жизни подсознания не подозревает, но нелогичность своих снов замечает. Маленькая атеистка XX века снам не верит, значения им придавать не собирается, и все-таки в дневнике эту запись об Эрьке во сне оставляет. И вообще она многое в себе не понимает.

Но пытается разобраться. Почему Саша ее разлюбил? Она немножечко упрекает его — не смог полюбить, как — она, но главную причину все-таки ищет в себе — она сама что-то сделала не так. Что? И снова вспоминает каток. Там она — вообще-то, как правило, искренняя и естественная — неожиданно для себя самой была жеманной, не товарищем, а какой-то девочкой-дурочкой, изображавшей невесть что. Какая муха ее тогда укусила? Стеснялась, что ли, столь раннего для ее возраста свидания? Или хотела не выдать своих светлых чувств? Или от того, что он вел себя как-то не так, и сработало ролевое ожидание? Я не помню всех подробностей того катания на коньках, но осадок, еле заметный, совсем чуточной пошлинки, шедшей от Саши, ощущаю до сих пор. Он вел себя подчеркнуто уверенно, даже самонадеянно, а, главное, с явными ухажерскими ужимками. Неуютно стало ей рядом с Сашей, она внутренне вся напряглась и смеялась громко, подчеркнуто, хотя ей совсем не было радостно. А он как будто не заметил перемены и произносил вслух слова о них двоих. Уже относившиеся к прошлому.

А потом, уже после его четкого, ни словом не обоснованного «Не звони больше», она не чернит Сашу, не этим, облегчающим горе, путем идет девочка. «А ну его» — не ее выход.

Первым делом покинутая девочка пытается найти ошибку в собственном поведении. И это, в общем-то, мудро — ибо легче переделать себя, чем другого, а мазать дегтем того, кто был дорог — значит терять и себя самое. Вот и думает, упорно, слушая радио, отправляясь в кино, делая записи в дневнике.

28/III

Сегодня была в кино. Смотрела «Федька». Картина не понравилась, все стандартно как-то. Нет новых эпизодов. И зачем только выпускают такие кинокартины? Что они дадут? Чему научат? Когда во всех картинах о гражданской войне одно и то же.

Передо мной сидели мальчики и девочки. Девочка сидела на коленях у мальчика. Как ей, наверное, хорошо было! И она это даже не сознавала! Мне бы тоже хотелось быть в таком положении. Но если какой-нибудь мальчик сядет ко мне на колени, я несмотря ни на что оттолкну его и даже отругаю. Если бы Саша? Нет, и ему тоже я тогда сказала бы, что это нехорошо. У меня опять такие желания приходят, что прямо ужас! Видно, не выйдет из меня женщина, больше похожая на мужчину. Выйдет женщина, самая обыкновенная. К этим девочкам и мальчикам в кино я отношусь не так, как многие другие. Это не хулиганы. Нет, нет! Это ребята, которые свои желания приводят в исполнение. Хотя я в этом не вижу ничего плохого, но я никогда не буду такой. Нет. Никогда. Я только любимому позволю себя ласкать. О Саше я так хорошо мечтаю и так сладко становится. И вдруг перед тобой ясно возникает лагерь и в душе становится как-то странно. Грудь как-то болит и хочется прижаться к другу и молчать, обнявшись. Саша! Мой братишка почему-то произносит это имя! Откуда он его выкопал? Странно. И как приятно слышать от него имя любимого! Он еще ничего не понимает и носится по комнате, распевая «Саша, Саша!» И нагоняет на меня воспоминание о лагере. Да, этот — лагерь! Все так хорошо было.

Эта запись кажется мне весьма характерней, очень соответствующей духу автора дневника. Увидела в кинозале обнимавшихся подростков, на каких-то инстинктах почувствовала, что это «не то», но и не осудила их, не узрела в их действиях ни распущенности, ни пошлости. Я даже не знаю, как отнестись к такому видению ею мира. Там, где большинство девчонок запросто увидят грязь, она ищет крупицы хорошего, даже чего-то такого, что ей самой недоступно. Девочка-подросток уже сделала открытие — ее тело порой живет собственной, независимой от нее и часто неожиданной жизнью. Как к этому отнестись? Осудить себя за желание мужской нежности и защиты? Она вроде бы и осуждает — недаром ей хочется быть мальчишкой, им, по ее представлениям, не присуща женская слабость. И одновременно в ней живет здоровый дух, который подсказывает — хорошо, то, что происходит в ней. И даже, когда ей будет уже 15 или 16 лет, потом, во время эвакуации в интернате, куда она попадет во время войны, никто из мальчишек не посмеет к ней прикоснуться. Некоторых девчонок будут караулить за углом и с жадной поспешностью трогать, сопротивляющихся, плачущих или визжащих. Но не ее. В нее будут влюбляться, но и бояться. Преграду между собой и мальчишкиными руками она возводит бог знает на чем, что-то неведомое впереди нее из нее выскакивает, без слов, только глазами, голосом, всеми движениями сооружает она невидимое табу.

Но она сама не знает: то, что естественно для нее, ибо иначе она не может, — такая вот сдержанность, неприступность, умение скрыть начинающуюся гонку собственной крови, такая вот задвижка в ней, которую только ей самой и дано отодвинуть, — хорошо ли, обязательно ли для других? В свои 13 лет она не меряет сверстников по своей мерке — знает, сама не поступит, как та девчонка с челочкой в зале,— но кто сказал, что она эталон? Разве она критерий нравственности?

Вот и пытается понять, постичь. Чем-то те двое в кино вроде бы и ограблены — не зря ей чудится, что та, что сидела на коленях, даже не осознавала, до чего же ей хорошо. Но вместе с тем есть в этих ребятах что-то такое, чего девочка в себе не находит — смелость идти навстречу своим желаниям, что ли? И она думает. Представляет себя на месте сидящей на коленях, и сразу в ней: «Нет!» Вот она еще глубже заглянула в себя. Нет! Только любимому позволит она ласкать себя. А если бы Саша? Но и тут в ней сразу еще одно «Нет!» И ему бы сказала, что это не хорошо. А чем, собственно, нехорошо? Она ведь о Саше мечтает. Я уверена, — в мечтах сидит с ним рядом, обнявшись. Именно так, конечно. И чувствует она тогда многое, может быть и большее, чем та девчонка на коленях у мальчика. Почему же все-таки: «Нет?»

Она не отвечает на этот вопрос. Но я знаю, девочка чувствует — там, в кинозале перед ее глазами была не любовь. И даже, если ей кажется, что у нее самой уже есть ее первая любовь, то все же она не торопится ощущать вдвоем. Ей достаточно знать, что он есть и достаточно о нем мечтать.

Однажды через многие, многие годы меня спросят о моей тридцатипятилетней подруге, — как это возможно, что она, такая красавица и умница, все еще одинока? «Не умеет фантазировать», — отвечу я. И это правда. Без способности очей к очарованию не рождается любовь. Любви противопоказано всевидящее око.

Вместе с тем я, педагог, всегда буду предупреждать взрослых юношей и девушек об опасности замены любви реальной любовью воображения, любовь — мечтой, — той формой любви, переживать которую легче всего — сам и любишь, сам и творишь в фантазии образ любимого, сам за него действуешь, — там, в воображаемом мире он послушен, говорит и даже двигается согласно твоим же собственным представлениям. И хотя я буду с присущей мне горячностью отстаивать живую во плоти любовь двух реальных, а потому и полных противоречий людей, тем не менее, я думаю, что именно в мечтаниях о Саше моя героиня познавала те высоты состояния любви, которые способно давать чувство любви. И из мечты нечто пережитое ушло в ее подсознание и стало там критерием действительности. Это и уберегло ее потом от преждевременных касаний.

В том, что девочка не осудила тех двоих в кино, и у нее не возникло ощущение грязи, проглянула еще одна особенность ее характера, а именно — наличие зрения, при котором многое приукрашивается, углубляется, но при котором обязательно увидится хорошее. Такое свойство души станет впоследствии ее стержнем как педагога. И люди будут тянуться к ней, вытаскивающей им наружу то, что есть в них светлого. Но — обратная сторона медали — узреть подлость ей долго будет стоить неимоверных усилий, несоизмеримо великих. Там, где многие запросто и верно увидят элементарную зависть или спрятанную трусость, расчетливость и цинизм, она даже не допустит подобных мотивов. Какая-то неориентированность в жизни появится, наивность на грани глупости, что придется преодолеть.

Сложна жизнь. Трудна она и подростку, и взрослому.

30/III

Лена со мной, по-моему, не откровенна. Правда, она читает мне свой дневник, но когда я с ней говорю, она всегда молчит, а я говорю. И я даже по ее выражению лица не знаю, что она думает при этом. Мне кажется, что настанет время, когда я не буду иметь ни одной настоящей подруги. Тяжело.

Дружба с Леной и чувства к Саше занимали огромное место в эмоциональной жизни девочки-подростка. Но странно, сегодня я ничего толком не могу вспомнить о Лене, будто Лена и вовсе не из плоти и крови. Какие-то обрывки, где в центре все равно я сама, а не она, Лена. Два главных героя того времени испарились из моей памяти — Лена, и как ни странно и Саша тоже. Какие-то обесцвеченные они передо мной — лучшая подруга и первая любовь.

Я склонна объяснить это тем, что оба — и Лена, и Саша были, возможно, больше случайным внешним источником моей тогдашней внутренней жизни, и питала я эту дружбу и свои ощущения более всего собственной фантазией, а сами они — и Лена, и Саша прошли все же мимо меня. Вот и остались в памяти призраками. Я не знаю, о чем думала Лена, не помню ни одного разговора с Сашей, даже того, что говорил он тогда на катке — не помню. Возможно, что Лена вообще часто молчала, и я поздно заметила, что веду беседу по существу сама с собой.

А, может быть, моя жажда дружбы с Леной и переживание любви к Саше были столь всепоглощающими, что пожирали во мне объект моих устремлений? Я просто не успевала чувствовать чувства к ним, и одновременно наблюдать, фиксировать Лену и Сашу такими, какими они были? Когда я о них думаю — передо мной только их лица на фотокарточках. Но, и чувства те я тоже сегодня не помню. Только головой могу воспроизвести. В сердце же — пустота.

А может быть, инстинкт самосохранения выжег дотла их тогдашний источник страданий. И участь забвения уготована только тем, кто причинил нам много незаслуженной боли и обиды? Я не знаю.

Во всяком случае, и Сашу, и Лену постигло в моей душе такое вот «погребение», а Эрьку, по поводу которого в дневнике нет ни стонов, ни ахов, а одни лишь радости, и даже, быть может, не очень осознанные тогда, остался во мне живым и нетленным. Я запомнила и Эрьку, и Эльгу, а не только то, что пережила из-за них.

Возможно, что где-то здесь пролегает граница между страстями и любовью. Чувства к Саше и Лене, дошедшие до высокой степени внутреннего напряжения, развили душу девочки, но ощущались как тяжкий груз. А вот Эрька и Эльга, не вызывавшие сомнений и не причинявшие страданий, не мешали, а помогали жить, были опорой в каждодневности. Чувство к ним было спокойное, уютное, уверенное, оставшееся живым.

Еще Ларошфуко однажды подметил, что, человек, пожалуй, чаще всего любит само чувство любви, а не предмет, ее вызвавший.

И мне нечего вспомнить о реальном Саше, хотя он пока все еще живет в покинутом сердце, и нечего рассказать о Лене, хотя дневник приближается к катаклизмам дружбы с нею.

Мама

31/III

Утром мне захотелось забраться к маме в постель, что я и сделала. А папа начал самым недовольным голосом говорить о том, что мама ночью все время прикасалась к нему холодными пятками. «Пожалуйста, не мешай мне ночью спать», — сказал в заключение папа. Мама пришла сегодня только в 4 часа ночи домой, так как долго работала и пришла совсем замерзшая. Я возмутилась.

— Подумаешь, мама тебе спать мешала! Ты мог бы не ворчать, а маму согреть, на то ты и муж, — сказала я.

Мама обняла меня тепло, тепло и сказала:

— Какая ты иногда бываешь милая. Только ты не всегда хочешь быть хорошей.

Я не хочу! Да если бы не было папы, я была бы с мамой такой хорошей. Папа мне просто мешает.

Вечерами папа начинает рассказывать маме про то, что я ему отвечала на вопросы, каким голосом, и часто завирается. Я не выдерживаю и говорю об этом маме. А папа начинает спорить со мной. Мама мне раз прямо сказала: «Ну кому мне, по-твоему, больше верить — тебе или папе?» Значит я, по ее мнению, вру? А я ее ни разу еще не обманывала. После каждого спора пропадает всякая охота спорить с ними, потому что знаешь, мама тебе все равно не поверит.

Мой уставший от домашних обязанностей больной отец не был лучшим в мире педагогом. Больше того, он им, наверное, не был и вовсе. Все психологические конфликты в доме всегда утрясала мама. И я, глазастая, это видела. Мамин авторитет от этого рос, а папин падал. Отцу не стоило при мне жаловаться на меня, делая маму арбитром между нами. Мне не надо было нападать в присутствии мамы на отца, ставя маму меж двух огней. Маме не надо было занимать одну только сторону — папину. И т. д. сказка про белого бычка, которая всегда к месту, когда разбираются семейные конфликты. Но не они, в конце концов, определяли атмосферу в доме.

Девочка росла в благополучной семье. И мать была у девочки удивительная по силе. Первый подвиг этой женщины состоял в том, что она сумела не превратить мужа в больного мужчину. Отец сам не хотел превращаться в сломленного болезнью. И мать стойко держалась этой линии.

Тогда, в самое тяжелое для ее мужа время, в 1940 году, мать делала вид, что так оно и должно быть — она на работу, он за уборку квартиры. Более того, те несколько довоенных лет, когда отец слеп, а в доме резвилось двое малышей, и девочка так часто грубила, остались в памяти моей матери как самые счастливые в ее жизни. «Никогда, ни до, ни после, мы так много не смеялись», — говорила мама потом. И это правда. Смеялись братишки, улыбался отец, хохотала до изнеможения пришедшая с работы мать. И я считала, что так оно и должно быть, ничего тут нет удивительного, и даже не видела, как рядом взрослый мужчина переживает трагедию и как выдерживает удары судьбы мать. Я не понимала, сколько сил нужно было матери. Не только душевных, но и просто элементарно физических.

Мать была единственным работником на семью из пяти человек. И была она всего-навсего бухгалтером и машинисткой, и только. Такая профессия не приносила больших доходов. Чтобы заработать мало-мальски на еду, мать ночами печатала дома на машинке. Печатала она великолепно — по 9-10 страничек в час всеми десятью пальцами. Но за этот труд до войны платили мало. Матери много надо было печатать, чтобы свести концы с концами, и стучала она на машинке за полночь, при свете большой лампы на потолке. И если я, спящая в полуметре от грохочущей машинки вертелась на постели и недовольно постанывала, то мать спуску не давала: «Кто хочет спать, тот спит», — прерывала она мои попытки покапризничать и продолжала стучать и стучать. И я научилась засыпать в любых условиях, быстро и глубоко.

Мать брала домой и корректуру. И пока я вслух читала ей очередной печатный лист, она, проверяя глазами другой, пальцами вязала на спицах одежду мне и братишкам: пара носков за вечер была для нее нормой. А ведь был у нее еще восьмичасовой рабочий день, ежедневный. И в трамвае дорога на работу туда и обратно.

Как Она успевала? Откуда брала силы?

Однажды, ранним утром, стоя в очереди за молоком, мама потеряла сознание. Она упала в обморок из-за малокровия, которое обнаружится только после войны. Мать пришла домой с большим опозданием и, с виноватой улыбкой, казня себя за слабость, призналась в своем падении на асфальт тротуара. А я даже не могу вспомнить, прилегла ли она хотя бы. Дали ли мы ей такую возможность.

В нашей семье не только не делали культа болезней, их просто не замечали. Я подозреваю, что, если бы мою мать спросить, какими болезнями болела ее дочь в детстве, она не смогла бы ответить. Не это она запомнила из жизни дочери.

В том же 6-ом классе, например, когда велся дневник, у меня на веке обнаружилась какая-то опухоль. И под угрозой, что эта шишка может стать раковой, ведено было ее вырезать. Мать отправила двенадцатилетнюю на операцию одну, ограничившись советом, на случай, если придется раздеться, надеть чистое белье, что девочка и сделала. Над своими шерстяными носками маленькая лентяйка не задумалась — в них сияли огромные дыры, величиной с мужской кулак. «Целых не было, штопать ей всегда было недосуг и по принципу «авось сойдет»— где, мол, глаза, а где ноги, махнула рукой и пошла на операцию в рваных носках.

Но, о ужас, именно одни только бутцы приказано было снять в операционной и нырнуть взамен в какие-то огромные, как в музеях, шлепанцы, без задников. Девочка проплыла в этих лодках до операционного стола, всячески искривляя ноги пятками во внутрь, и забралась на стол, изо всех сил пряча носки. Там на столе ее обложили белыми простынями, один только глаз и торчал теперь, открытый. И начали резать.

А ее, лежащую на стерильном ложе, беспокоило только одно — видели врачи, сияющие пятки или не видели? Да или нет? И как пройти этот же путь после операции в тех же проклятущих шлепанцах в обратном направлении — от стола к двери, да так, чтобы скрыть свой позор. Под эти думы она прооперировалась, ничего не ощутив, и благополучно отправилась домой, с почему-то полностью забинтованной головой.

Девочка ехала в метро и воображала себя раненой испанской республиканкой. Она чувствовала себя немножечко героиней, ибо в приемной все женщины охали и ахали по поводу того, что такую махонькую отпустили вот на операцию одну. И в метро на нее тоже глядели жалостно и сочувственно.

Но дома на маму забинтованная голова не произвела, кажется, вообще никакого впечатления, а признание в провале с носками вызвало назидательное замечание: «Я всегда говорила, что ты должна иметь заштопанную пару носков», — ну а процедура операции мать, по-моему, вовсе не заинтересовала.

В таком искреннем пренебрежении к болезням было очень много пролетарского, вынесенного из берлинских рабочих окраин, от матерей-работниц, от бабки моей, от тех, кто сам лечил своих детей из-за отсутствия денег, не вызывая врачей.

Мама знала все признаки детских болезней и ставила диагноз еще до прихода врача. Она научила и меня навыкам пролетарских врачеваний. В доме была огромная медицинская книга со страшными цветными картинками и по ней мать справлялась за советом, если что-то ее смущало. Ту книгу и я проштудировала в отрочестве вдоль и поперек и запомнила азы медицины. Мать не запрещала, более того, поощряла блуждание и по «запретным» страницам. Человек должен все знать о своем теле, ничего нечеловеческого у него нет — так считала моя мама. И сегодня медицинская литература — настольное чтиво у меня и моих сыновей, тоже с самого детства рывшихся в книгах, в том числе и гинекологических. И внучка в шесть лет разглядывала картинки о том, как рождается человек.

Знание медицины и пренебрежение к больному состоянию — таков был негласный материнский наказ, оставленный мамой.

Мать учила переносить и боль, любую. А одну боль она вообще не признавала — боль головную. «У Дервальдов никогда не болит голова», — внушала мама. «Ты знаешь головную боль?» — проверяла она мою принадлежность к лику своего семейства. — «Нет? И никогда не узнаешь, как и я не знаю, что значит „болит голова“». И действительно я не знаю, что такое «болит голова».

Мама, имевшая всего-то восьмиклассное народное образование, была начитанным человеком в педагогике. Всему, что мама знала о детских душах, она учила и меня, свою дочку-помощницу, на пользу моим братишкам. И педагогическая литература сегодня тоже мое чтиво, и постоянное чтение для моих сыновей.

А теория марксизма? Мама была первой, кто засадил меня за Маркса, после того, как я однажды высокомерно заявила в девятом классе: «Прав ли Маркс, это еще надо проверить». Отец тут же схватился за голову и в ужасе повалился на диван. «Из дочери может вырасти враг», — сказал он жестоко. А мать возразила: «Пусть до всего доходит сама. Это ее право». И не успела я насладиться маминой поддержкой, как получила от нее свою порцию духовной оплеухи: «А с какой работой Маркса ты не согласна? Не знаешь? Не читала?» В голосе матери был такой неподдельный ужас от моего невежественного нигилизма, что мне хотелось провалиться сквозь землю. Тут же. Но мать не дала передышки. «Садись. Станем вместе читать». И усадила меня за теорию прибавочной стоимости. «Поняла?» Ничего я не поняла. «Так как же ты смеешь судить, не понимая? А?» Я была сражена окончательно и твердо решила — подрасту, поумнею и возьмусь за Маркса. Так и вышло. Стала я марксоведом. А старший мой сын знает многие работы Маркса не хуже, а лучше меня. Средний — первейший читатель и критик моих марксоведческих работ. Продолжается эстафета, жизненная линия моей мамы.

Когда я была маленькой, мама читала мне вслух большие, толстые книги. «Республику ШКИД» я знаю в мамином исполнении. А когда я подросла, то сама стала делиться с матерью нечитанной ею литературой. Потрясший меня «Овод», которому я была готова слепо подражать во всем, у мамы вызвал немало сомнений. «И зачем ему было так мучить любимую? Ты можешь мне объяснить?» — спросила мама. — И я, влюбленная в Овода, не сумела убедительно ответить. И в самом деле, зачем?

А когда случались ситуации, что одна я стояла на дороге, а вокруг сплошное непонимание, мать говорила: «Ну и что? Уверена, что права? Знаешь, что говорила по этому поводу Роза Люксембург? Сильная личность проявляется не вместе с массой, а против массы. Ты уверена? Тогда не трусь, доказывай и побеждай». Не было у моей мамы той страшной установки, согласно которой «коллектив всегда прав». Слишком хорошо она знала, сколь одиноки были немецкие коммунисты в понимании опасности фашизма в Германии, и как отставало «коллективное» мнение большинства немцев. Если прав, то стой на этом, и не сдавайся — так учила мама и в малом и в великом. А если тебя не понимают, то сперва спроси себя — в чем твоя ошибка? Что сделала — сама такого, что позволило не так понять. И исправляй.

Еще в нежном детстве, когда я стукалась об стол, и поднимала рев, мать не била в ответ по столу-бяке, обидевшему бедную девочку. При чем тут стол, если сама на него налетела? Больно? Потерпи, в следующий раз будешь осторожней.

А в результате стукнувшись, я и вовсе не ревела. Ибо чего плакать, ежели сама виновата, и никто тебя все равно особо жалеть не станет? Да и не больно уже.

Мама учила меня жить. Я по-маминому учила своих сыновей, внеся, конечно, и кое-какие уточнения. Сыны мои передали накопленный опыт своим детям, прибавив своего. Так мама останется с нами, хотя в живых ее тоже уже нет.

И нет такого дня, в котором тихой грустью не оживала бы во мне моя мама.

И снова мальчики, и снова девочки

1/IV

Сегодня в коридоре столкнулась с Хрепоновым и Серебряковым из седьмого класса. Вернее Женька С. толкнул на меня Юрку X. Я обернулась и сказала: «Товарищи, как нехорошо. Ай, ай, ай». Они засмеялись. И я в первый раз увидела Женю улыбающимся. Зачем записываю это? А вот почему. Мне сказали, что с Инной Перлявской со мной хотят подружиться почти все ребята из 7-ых классов. На Инниной Л. парте в физкабинете она прочла запись: «Травка сегодня в голубой майке. Она очень хорошая девочка. Правда? Отвечайте и подписывайтесь».

Зачем это? Если хотят дружить, то зачем писать обо мне на партах? Ах, боже мой! Почему на тех, которые со мной хотят дружить, я не обращаю почти никакого внимания? А тот, с кем я хочу дружить, дает мне такие ответы по телефону? Тяжело. Урсула сказала мне, что может быть, Саша еще позвонит. Если бы! Эх! Ладно! Сашенька!

Саша, Саша, Саша, горе ее, печаль ее, А тут какие-то мальчишки хотят с ней дружить и откровенно оставляют на партах запись о цвете ее майки — самом популярном ребячьем одеянии тех лет. И ей это лестно. Если по-честному, то именно лестно. Немного бальзама приложили нежданно-негаданно к ее болячке. Вот и пишет «почти не обращаю внимания». «Почти» — ибо внимание обращает, даже в дневник занесла улыбку восхищения, которую нежданно вызвала у Жени С. Маленькая женщина, которой, оказывается, нужно производить впечатление.

А теперь и несколько слов об Урсулке, той, что надеется на звонок Саши. Урсулка — тоже дочь немецких политэмигрантов. Вильгельм Пик — ее дедушка. Жила Урсулка с девочкой в одном доме, на одном и том же этаже. И возвращались они из школы домой нередко вместе. Урсулка была старше, по тем временам намного, училась уже в девятом классе, а шестиклассницу выбрала наперсницей своих сердечных мук. И не потому, что шестиклассница много чего понимала в Урсулкиных делах, а потому, что худо было девушке, очень худо от переживаемой безответной любви к однокласснику. Урсулке надо было кому-нибудь исповедоваться, чтобы облегчать свою душу, все равно кому. Подвернулась под руки девчонка? Слушает? Что-то советует? Сама о себе не молчит? Ну и славно. И шагали они вдвоем домой, и говорили о мальчиках.

Предметом Урсулкиных страданий был Вадим, тот самый, который однажды шел сзади девочки в той же лыжне, добровольно взяв на себя роль вдохновителя ее на подвиг сдачи норм ГТО. Вадим был признанным школьным красавцем. Высокий, стройный, лучший спортсмен среди всех парней школы, ясноглазый, добрый — в Вадима нельзя было не влюбиться, настоящий Иван-царевич, шагнувший в школу из русских народных сказок. Полшколы вздыхало по Вадиму, тайно или явно. Надежд у Урсулы — доброй, но не красавицы, робкой и отнюдь не спортсменки не было никаких. Урсула это понимала, и тем более страдала.

А через год, почти ровно через год, девочки Урсулкиного класса будут провожать своих мальчиков на фронт. На школьном дворе, уже в солдатском строю, выйти из которого нельзя, Вадим удостоит Урсулку просьбой — купить ему на прощание пачку папирос. И Урсулка не решится истратить последние минуты гляденья на своего кумира, на беготню в табачный киоск, а перепоручит эту просьбу девочке.

Я хорошо помню, как мчалась за папиросами мимо «Аптеки» на улице Горького, мимо той аптеки, где 8 марта 1941 года ученицы Урсулкиного 10-го класса во время школьной перемены купили своим мальчишкам, тем самым, что сейчас выстроились солдатским строем на школьном дворе, аппетитно обсыпанные сахаром — слабительные мармеладки. И парни, довольно нахально ухмыльнувшись, съели девчачье угощение, преподнесенное им в честь женского праздника, не ведая о коварной начинке. Десятиклассницы угощали мальчиков за то, что те забыли поздравить их с женским днем.

Наши мальчики-семиклассники такого наказания не заслуживали. Наоборот, в тот день, 8 марта рано утром, каждую из нас на парте трогательно ждала маленькая фиалка. И мы, расцветшие, очень гордые своими рыцарями, шествовали по школе. По-моему, полученные нами фиалки окончательно взбеленили десятиклассниц и из-за них они ринулись в аптеку за отмщением.

Что было в 10-ом на уроках через час после угощения, пусть домыслит читатель. Во всяком случае, 8 марта 1941 года занятия в 10-ом оказались начисто сорванными. А Вадим тогда чуть не умер. У него оказался больной желудок, но, возможно, он, красавец, уже привык получать больше всех и просто-напросто объелся тех мармеладок. Я не знаю.

Я пробежала мимо знаменитой «Аптеки» с ее знаменитыми конфетками и, наконец, в моих руках оказалась пачка папирос.

Но, когда я примчалась обратно, на школьном дворе ребят уже не было. Ждала меня только совершенно мокрая от слез Урсулка, которая стала ругать мои, по ее мнению, недостаточно прыткие ноги. Так и ушел солдат на войну без папирос.

Но это будет потом, через год. Всего через год.

Самопознание

3/IV-40 г.

Не знаю, что со мной творится. Опять во мне происходит какая-то перемена. Дело в том, что Чарусь читала мне свой дневник. Я узнала, что Чарусь очень, очень хочет со мной дружить. А я, Чарусь, думаешь не хочу? Как бы не так!

Чарин дневник мне очень нравится. Только зря Чара расхваливает меня. Зря! Ей богу, зря. Ну, чем я лучше других? Такая же. Чара, пишет: «Сегодня, наконец, предложила Травушке подружиться. Она мне созналась, что это уже третье предложение. Что ж. Скоро все так сделают. Ребята сейчас злятся на нее за то, что она лучше их. А скоро перестанут злиться и захотят дружить». Чем я лучше других? Не знаю. Честное слово не знаю. Самая обыкновенная. Чарусь мне много больше нравится, чем я сама себе.

Чарусь хочет у меня чему-то научиться. Чему только? По-моему, нечему. «Ты, Травка, посмотри. Вот я философствую, тысячу раз принимаю решения, что в классе надо что-то делать, а сама ничего не делаю. У тебя по-другому. Ты работаешь», — говорит мне Чара. В общем, расхвалила во все стороны. А зачем? Я лично в себе не нахожу ничего особенного. Самая обыкновенная. У Чары я должна научиться одному очень хорошему качеству — это сознательная дисциплина. Я должна во время уроков сидеть еще лучше, еще больше следить за тем, чтобы самой не слушать подсказок. Только тогда я буду хорошим пионером, а в будущем и комсомолкой. Пусть Чара останавливает меня, если я буду нарушать это. Я не буду внимать просьбам Эрика. Пусть он злится, пусть сердится, но я буду тверда в своем решении. Испытаю свою волю! Стану лучше! Поработаю над собой!

Там, где-то в начале дневника, девочку обвинили в том, что она воображает. Но запись от 3/IV говорит о другом — сплошная неуверенность в себе. Чара откровенно хвалит, а девочка ничему хвалебному не верит. Так-то вот лучше ей, почему-то часто оказывавшейся на виду, быть незаметной. Но ей не удавалось оставаться в тени. Ни в детстве, ни во взрослой жизни. И как часто потом будут ее упрекать в воображальстве, уверять в нескромности, иногда называть выскочкой. А в ней — сколь цепко сидят в ней все неудачи, все непонимания, и как трудно бывает вытащить наружу ощущения успехов, которые тоже, конечно, были. На костылях воспоминаний об удачах она не позволяла себе падать в пропасти абсолютного неверия в свои силы, но радостей, счастья от удач почти никогда не испытывала. Ни в детстве, ни потом. Почему?

Вместе с тем, делая научные доклады перед умными слушателями, ей всегда удавалось настолько скрывать свои страхи и неуверенности, что мало кто догадывался, о том, что же происходило на самом деле. «Травка волнуется на трибуне? Ха-ха-ха! И кто этому поверит?» говорили и говорят даже близкие друзья. Что это? Хорошо? Плохо?

В записи от 3/IV было еще маленькое добавление, для девочки очень важное, но не прокомментированное.

Кстати, Чара говорит, что я буду писателем, и она советует мне отдать в печать свой лагерный дневник. Выйдет ли писатель? Никаких талантов не чувствую. Чара пишет книгу «Саша». Интересно бы прочесть. Завтра она это хочет сделать. Очень интересно. Да!

Как девочку ошарашило Чарино «предсказание», основанное на впечатлении от девочкиного прошлогоднего «творения». Какой обожгло радостью! Я прекрасно помню — свое тогдашнее удивление, свое жаркое желание поверить в Чарино пророчество. Чарина фраза звенела в ушах, в любую минуту девочка могла вызвать ее прекрасное звучание в душе своей.

Однако уверений подруги оказалось недостаточно, чтобы поверить самой. И поэтому девочка сыграла — небрежным тоном, эдак совсем, между прочим, отреагировала на почти самое главное, тайное в жизни. «Кстати, — Чара говорит»… — так она начала. И честно прибавила «Никаких талантов не чувствую». И не призналась, что чувствовать талант хотелось, очень хотелось.

И так будет всю жизнь. Будет желание писать, будет невозможно не писать. И будет страшнейшая неуверенность — стоит ли, умеет ли. Писателем девочка не стала. А сочиняла всю жизнь.

8/IV

Вот уже пять дней не записывала в дневник. Пишу в дневнике неискренне, т. к. знаю, что придется показывать подругам. А подруг у меня уйма. Но среди них нет настоящей. Я даже тяготеюсь ими. Лена это поняла и прислала мне письмо. Тяжело было его читать. С Леной я, кажется, дружила по-настоящему, но очень короткое время.

Я теперь поняла, что подделываюсь под своих подруг. Но под Лену я не подделываюсь, только в последние дни немножко, так как чувствовала, что мы начинаем расходиться, а я не хотела ее терять. Что ж, теперь я ее потеряла. И поделом мне. Я нехорошая. Я плохая. Я теперь одна. У меня нет подруги! К Инне Л. питаю не жалость, а что-то другое. И даже в мечтах я одна. Мне кажется, что первая любовь — любовь к Саше прошла. Не знаю, я о нем ничего, жив ли, здоров? А, может, он уже умер? Не дай боже! Не надо этого!

Трагические переживания 8/IV-1940 года сегодня вызывают у меня грустную улыбку. Я завидую себе — тогдашней. Как быстро проходили тогда самые страшные трагедии, как завидно быстро улетучивалось самое горькое горе. Семь месяцев влюбленности, три недели ожидания звонка и вот всего три недели прошли после злополучного ответа Саши по телефону и… уходит первая любовь, исчезает Саша из девочкиных мечтаний, и при том бесследно исчезает. Она о нем больше не вспомнит.

9/IV

Сегодня мировой день! С Леной дело выходит мирово. Кажется, опять подружимся. Мирово! Я рада!

А на последних двух уроках тоже было мирово. Во-первых, у нас было только 4 урока, за что Эрдя чуть не расцеловал нянечку. А на последних уроках все подсказывали. Даже Чара! И было очень весело.

Травушка, а что это значит, а? Ты что это? Подсказывать? Ну, и звеньевая! Ну, ведь не все время быть святой. Кончается учебный год. Можно и побузить.

Вот и пойми их — Чару, Травку, Лену. Еще 3/IV твердое намерение не подсказывать и соблюдать дисциплину ради испытания своей воли, и уже 8/IV они же — и Чара и девочка радуются тому, что весь класс сошел с рельсов. Где же ответственность, пионерская честь, верность слову, данного самому себе и подруге? Ничего нет, все в тартарары, за час спускается доброе намерение, выработанное часами держания себя в узде.

Помним ли мы взрослые себя такими? Или только в детях своих замечаем пугающую неустойчивость поведения, а себя, бросаемых в, разные стороны, забыли?

— Когда же ты была искренней? — сурово спросит иная учительница у девочки, столь непоследовательной в своем поведении.

— А и тогда, и сейчас! — лихо ответила бы она, если бы ее спрашивали, и если бы она могла быть действительно искренней.

Они ведь еще не взрослые, а всего лишь девочки-подростки, думающие, что они уже большие.

10/IV

Галина Владимировна сегодня сказала Громову:

«Нужно иметь пионерскую честь и защищать ее. Это великое дело. Кто защищает пионерскую честь — тот и в будущем будет достойным членом партии».

Мировые слова!

Вот и снова пойми их — подростков. То в фильме о гражданской войне автор дневника узрела какую-то банальность, то вдруг слова, произнесенные с самыми дежурными намерениями, вдруг западают в душу и выводятся ею в дневнике старательно, большими буквами, чтобы как можно больше походило на плакат. В чем дело? Может быть, подала голос больная совесть, ибо девочка сама вот вдруг стала подсказывать, сам активист актива, звеньевая? Нет, к самобичеванию, помнится, девчонка не слишком склонялась. Чаще выходила из внутренних противоречий смешком в свой адрес.

А вот слова учительницы все-таки записала. Такие обыкновенно верные, такие элементарно правильные слова. Может быть, простотой и подкупили, истинностью ударили в сердце?

Я не знаю. И мне не угадать. Я забыла.

Но после этих фанфарных общественных труб пойдет несколько страничек опять о мальчиках.

Опять мальчики

11/IV

Екта сказала, что на школьном совете обо мне говорили, но говорили хорошее! Сегодня я перед Е. А. извинилась за то, что болтала во время русского. Мы с Эриком болтали о рассказах. Он, оказывается, пишет не только стихи, но и рассказы. И рассказов даже больше. Интересно бы прочесть. И я бы ему хотела свой «Ветер» или еще что-нибудь прочесть. Что скажет? Наверно, разругает в пух и прах.

Закончила «Дневник Кости Рябцева». Мировая книга. Очень полная жизнь у Кости. Посоветовала Эрику почитать ее. Думаю, что он ему понравится. Хотя там много неприятных слов и книга, поэтому запрещенная, она все же очень хорошая. Эта книга не приукрашена. Она показывает настоящую жизнь. Н. Огнев не постыдился дать своему герою мысли и чувства, которые действительно имеют мальчики.

12/IV

У Инны Перлявской в короткое время разыгралось два романа. Она мне сегодня сама все рассказала. Первый роман с А. Он ученик 7 б. Мне он не нравится. Он всегда как-то неприятно улыбается, когда через весь коридор вдруг ни с того, ни с чего кричит: «Травка!» Неприятно. Он писал Инне записку, подписавшись «Вечно любящий тебя Аладыкин». Уж это очень глупо. Просто мещанство. Нельзя было просто написать, по-советски: «Инна, хочу с тобой дружить. Ты мне нравишься. С сердечным приветом. Аладыкин»? Вот и все. А то «вечно любящий». Не верю, чтоб он «вечно» любил. Мал он ещё для этого.

Инна не хотела с ним связываться и написала тоже записку. «Дружить с тобой могу. Но больше простой дружбы не выйдет. Если не хочешь, расстанемся друзьями. Инна». Он обиделся, ответил, что Инна на минуту поспешила, так как он хотел ей написать то же самое. И больше они не разговаривают друг с другом. По-моему, он врет насчет «поспешила». Инна с ним сперва на каток ходила и он там с Медведевым из-за нее подрался.

Это первый роман.

Теперь второй.

Инна сошлась с компанией ребят из 7-х классов. Вчера они были в кино, а после сеанса Инна пошла с Флюстером гулять. В этом ничего особенного нет. Но Лена говорит, что Флюстер очень нехороший парень. Инна П. говорит обратное. Я лично ничего не говорю, т. к. не знаю его. Поведение Инны мне не особо нравится. Она кидается из стороны в сторону. То Лора Минаев, то Аладыкин, то Флюстер. Вот и разберись. Впрочем, я не собираюсь разбираться.

То, что Инна уже гуляет, это не особо. Правда, я с Сашей ведь тоже была на катке, но… Я сама не знаю, почему мне не нравится история с Флюстером. Минина мама ни о чем не знает. Моя же все знала. Может, поэтому? А, может, я завидую? Нет. Кажется, что нет. Мне, кажется, тоже грозят романы. Дело в том, что 7 классы сходят с ума и хотят познакомиться с девчатами нашего класса. Но я не боюсь. Я знаю, как себя вести. Надо быть настороже. Они дураки.

Инна Перлявская была самой красивой девочкой в классе — рослая, большеглазая, черноволосая, большеротая. Училась Инна лениво и скучно, вечно тройки да двойки за почти молчаливое стояние у доски, сопровождавшееся спокойным хлопаньем большущими ресницами как у заводной огромной куклы, выставленной в окне комиссионного магазина у Петровских ворот. Девочкой была она доброй и открытой, жаловавшейся на маму, просившей совета как быть с вившимися вокруг нее, мальчиками, шедшая с ними в кино, чтобы никого не обидеть. Она из-за них не страдала, слишком многие хотели пойти с ней в кино. Инна не переживала, но зато мальчишки из-за Инны дрались до крови.

Им ведь только 12 и 13 лет. Некоторым мальчишкам — 14. Подростки, которые ходят в шестой и седьмой классы. Даже еще не в восьмой или девятый. Дети еще. Но интерес у мальчиков к девочкам и у девочек к мальчикам уже живой, перегородки, существовавшие еще год тому назад, начинают рушиться. Вдвоем бродят по улицам Москвы. Вдвоем ходят в кино. Пишут друг другу записки, объясняются в любви и неумело проявляют чувства уязвленного самолюбия, по-мальчишески грубо и неуклюже. Знают ли об этом родители? Как реагируют? Что делают учителя, учат ли чувствовать? Я не помню ни одной беседы с нами о дружбе и любви в этом раннеподростковом возрасте в стенах школы. Как будто взрослые забыли себя тринадцатилетними. Или не хотели больше помнить себя тринадцатилетними. И искали подростки понимания и поддержки друг у Друга, делились секретами, просили совета. И еще из литературы черпали они опыт прошлых поколений. Жадно вбирали переживания Кости Рябцева, столь не похожие на отрочество Льва Толстого, и вырабатывали свое, личное, на других непохожее.

Но они были очень одинокие в это время, отгороженные от взрослого мира. Так было в сороковые годы, так росло наше поколение.

Сегодня, я знаю, в ряде стран детей знакомят с проблемами пола практически с первых лет учебы в школе. Тайна деторождения не тайна для девятилетних, у которых в Германии, например, есть прекрасно изданный учебник, в котором ребенок узнает свое тело — как оно дышит, как оно переваривает пищу, как рождает человек на свет человека.

Я видела телевизионный фильм о четвероклассниках, снятый скрытой камерой в Германии на уроке, на котором учитель рассказывал мальчикам и девочкам, рядом сидящими за партой, о них самих, об их будущем отцовстве и будущем материнстве. Как смотрели на таком уроке мальчики на девочек, а девочки на мальчиков, это надо было видеть! Удивленно, восторженно, уважительно. И каждый был для другого тайной, которую он откроет позже, во взрослой жизни, тайной, которая манит, и не пугает — вот что главное. Ибо оба — мальчики и девочки из одного племени, каждый из них Человек.

А у нас был страх. Страх перед пошлостью, страх перед грязью, страх не знать «как надо себя вести». И уже просыпающийся естественный интерес семиклассников к шестиклассницам вызывает реакцию защиты — «они дураки» и настороженность — надо, мол, быть на чеку. От кого, от чего надо быть настороже? Не враги же они — ребята той же школы, мальчишки седьмого класса, не враги — они будущие возлюбленные, будущие мужья, и с ними уже сейчас надо учиться дружить, действительно ходить на каток, действительно бегать в кино, обмениваться прочитанным, делиться сокровенным.

Девочка и делится — с Эрькой. А вот одноклассницу почему-то осуждает, подозревает пошлость. Почему, собственно? Да по какому праву?

13/IV

Только что из форпоста. Мировые там ребята. Работать они хотят, да не знают, куда силы свои девать. Мое дежурство прошло очень хорошо. Вокруг меня собрались ребята и все стали играть. Мне понравилось. В форпосте решили организовать библиотеку. Я хотела внести свои книги, но мамка не разрешила. Говорит, что братишкам понадобится и говорит, что в случае нужды их можно продать. Уж и ценные у меня книги! По 3 рубля, не больше. Ну, ладно, наплевать. Некоторые все равно отдам. Пусть все их читают. Да! В форпосте я очень хочу работать.

Я немножко прочитала свой дневник. Все-таки я была достаточно глупа. Только что прочла записи, когда позвонила Саше и так далее. Саша лучше меня. Он больше внимания обращает на учебу и т. д., чем я. Вообще мальчики лучше девчат. Это совершенно ясно.

Последняя фраза очень типична для меня — тогдашней. Я хорошо помню, что очень хотела быть мальчиком, а поскольку это самоочевидно было невозможно, то, по крайней мере, хотела стать человеком с мужским характером. Зачем? Я и сама толком не знала.

Но такова была и эпоха. Женщина еще только начала освобождаться от векового угнетенного положения. Только в Стране Советов могла она стать всем — и сталеваром, и капитаном дальнего плавания, и геологом, и летчицей — всем, кем может стать мужчина. А для этих профессий нужны мужская сила, мужская воля, мужской ум. Вот я их и хотела в себе воспитать — и силу, и волю, и ум, И целеустремленность. А потому, когда вопреки всякой логике этого твердого намерения я в очередной раз подчинялась своим настроениям, я и констатировала свою слабость, свое слабоволие как сугубо женские черты, презирала себя, но делала все равно то, что диктовало настроение.

Откуда я тогда взяла, что мальчишки умеют то, что я сама не умела? Ведь мальчишки нашего класса вовсе не учились лучше девчонок. И не были они теми, которые всегда делают уроки. И не походили они на Павку Корчагина. Что же заставляло переносить черты любимого героя на все племя мужское?

Глупость это была, но очень продолжительная. Из далеких веков шедшая вековая глупость, основанная на вековом превосходстве мужчины и угнетении женщины. А угнетенной я быть не хотела.

Но еще предстояло принять себя именно девчонкой, осознать особенности и даже некоторые преимущества своего женского существа, полюбить себя, принадлежащую к женской половине рода человеческого, не возвышая и не унижая вторую половину — мужскую. Предстояло стать человеком — женщиной.

Но и сегодня я, признаюсь, еще не полностью освободилась от мучивших меня тогда проблем. Когда я сегодня печатаю научные статьи, и они кому-нибудь нравятся, то меня, автора, сперва всегда принимают за мужчину (фамилия меня ведь не выдает) и при знакомстве бывают потом ошарашены. Друзья мои даже наслаждаются этой мистификацией и стараются присутствовать при очередном «раскрытии» тайны, ибо уж очень обалденное лицо бывает у того, кто просил представить ему автора. В выступлениях на конференциях удивляются моей «мужской логике», будто и впрямь все мужчины на свете такие уж отменные логики.

А когда душа моя разрывается между письменным столом и тоской по внуку, я сама задаю себе вопросы — «А мучаются ли мужчины между отцовством и своим творчеством? Раздирают ли их любовь к детям и любовь к науке на две противоборствующие половинки?» Да или нет?

Сыны мои принимают меня, свою мать, творящую.

А вот маленьким моим внукам до этого дела нет, да и невесткам была бы милее бабу ля-пенсионерка. Встают ли такие проблемы перед мужчиной сегодня? Нужно, ли ему выбирать, разрывая свое сердце? Не лучше мужчины, это я уже знаю, но творить им пока еще легче. И вряд ли в силу их большей одаренности, а просто из-за сохранившихся, традиций в общественном сознании, а отсюда и в быту, мешающие женщинам развернуться в полную силу.

Семья и общественные дела уже тогда, в шестом классе, никак не хотели прийти к желанному единству в девчоночьей жизни. Дома у девочки росли двое братишек, и за ними надо было смотреть и смотреть. Работала мать, работал, пока почти не ослеп, отец, и девочка очень была нужна дома, в семье, очень. А школа требовала от отличницы занятий с отстающими учениками. И девочке эта педагогическая деятельность нравилась, доставляла наслаждение, но требовала времени после уроков. А матери было нужно, чтобы девочка сразу после занятий мчалась домой, делала свои уроки и принималась за домашние дела по уходу за братишками. Мать попыталась письмом в школу объяснить домашнюю обстановку. Но это не помогло. И об этом следующая запись в дневнике.

14/IV

Папка записан в инвалиды. Это раз, во-вторых, Е. А. сказала: «Ты обязана заниматься с отстающим учеником. Ты звеньевая». Юлик (завуч В. Ш.) сказал то же самое, только он еще добавил: «Ты разъясни своей маме, что ты обязана». По этому поводу мама собирается написать второе письмо в школу. Это два. А в-третьих, сегодня с Эриком один целый урок лаялись. Опишу!

Травка: Ты геометрию сделал?

Эрик: Да.

Травка: А я не сделала.

Эрик: Дуракам закон не писан.

Травка: Я тебя, кажется, не просила лаяться?

Эрик: Что ты сказала?

Травка: То, что слышал.

Итак, день сегодня жуткий.

Сейчас тревога, а я сделала только физику. Сделать надо еще очень много. Но я делать не буду. А на улице-то какая погода! Корчагин бы сделал уроки, но я пойду спать. Настроение! Хуже нельзя желать.

Война

Тревога. В Европе уже шла война. А в Москве объявлялись воздушные тревоги, учебные, тренировочные, призванные приучить людей к правилам затемнения, к привычке работать при свете синих лампочек. Тревоги объявлялись часто, и всегда неожиданно. Эрьке они неизменно служили оправданием к невыученным урокам.

Когда выла сирена, девочка отправлялась гулять. Портить себе и без того близорукие глаза чтением в полутьме ей не хотелось, от уроков старалась избавиться еще днем. Гуляли в такие часы по улицам Москвы многие ребята.

Однажды во время такой прогулки одноклассница Карина Урицкая обнаружила в затемненном Старопименовском переулке явную световую сигнализацию. Узенькое окошко одного из домов в кромешной тьме вспыхивало на минуту-две и снова погружалось в темноту. Последовательности в этой сигнализации не было никакой — азбука Морзе тут явно не подходила: окошко оставалось темным на час-два, а потом вдруг начиналось светопредставление — 30 секунд свет, 15 секунд тьма, 2 минуты свет, полчаса тьма, снова свет, тьма, свет, тьма — иногда как фейерверк, иногда как при съемках замедленного действия. Что сие могло означать? Карине не удалось самой расшифровать таинственную световую азбуку, а пойти сразу в милицию значило упустить возможность самолично поймать шпиона. И тогда она под величайшим секретом поделилась своими наблюдениями с Чарой и девочкой.

Теперь уже втроем они, караулили то узенькое окошко. Действительно — сигнализация! Сомнений быть не могло. Надо было действовать.

Само собой разумелось, что шпиона предстояло поймать именно им и на самом месте преступления. По сему был разработан подробный план. Девочка остается на улице и — наблюдает за окнами. Чара стоит в телефонной будке — готовая в случае опасности срочно вызвать милицию. А Карина — все-таки она проявила бдительность, ей и лавры главного героя — зайдет в ту квартиру, невинно сделав вид, что ошиблась дверью и все разнюхает. Уж и растеряется фашист, когда застигнут его за работой.

Но растеряться пришлось не шпиону, а Карине. Разочарованная и поникшая, она медленно спустилась на улицу и без всякого энтузиазма, потухшим голосом доложила результаты своего расследования:

— Там огромная квартира и много жильцов. А окошко от уборной. Вот они туда и бегают после работы. Они обещали окно затемнить.

Нет, не вышло из девчонок героев. А как им этого хотелось! Кто бы знал, как им этого хотелось!

Росло поколение, готовившее себя в тринадцать лет к защите отечества от фашизма. Поколение готовое к войне. Карина проявляла бдительность, Лена штудировала медицинскую литературу. Девочка тренировалась терпеть боль.

Мы не хотели войны. И все же о ней, казавшейся неизбежной, мечтали. Шагая по улицам Москвы, придумывали кто какой подвиг мог бы совершить. Представляли себе перед сном, как, стиснув зубы, не выдаем военную тайну. Мечтали дома у Эльги как уйдем в партизаны…

Что удивляться, что первое известие о действительном начале войны предстало в моей жизни в виде Эльгиного счастливого вопля: «Травка! Война!» с которым она, слушавшая радио, влетела в наш дом.

Понимали ли мы, что война — это страшно? Да, понимали. Но мы хотели, страстно хотели быть героями, жаждали подвигов, и война нас поэтому не пугала. Бесстрашие непуганых детей рождало романтику войны.

Я знаю, многие мальчики нашего класса пронесли мальчишье видение войны через войну. О том фильм «Женя. Женечка и Катюша».

В нашей школе, тогда в десятом классе, учился и Асен Дроганов, всем ребятам — от мала до велика известный Асен, Асешка — секретарь комсомольской организации. Асен был непререкаемым авторитетом. «Асен сказал» — звучало приказом, не выполнить который было невозможно. Про Асена уже в 40-ом году можно было знать — не героем он быть не может. Настоящим, невыдуманным. Асен, сын болгарских политэмигрантов, — будущий комиссар известного партизанского отряда Медведева. Асен — герой Великой Отечественной войны. Асен не вернется с войны. Оставался ли и он романтиком войны?

Через год? Всего через год… А пока:

Эльга

15/IV

Настроение сегодня протиположное вчерашнему. Мы с Ленкой спросили Эльгу, хочет ли она с нами дружить. Она ответила, что «да». Это очень хорошо. Я рада.

С этого дня начинается дружба, которая не прервется всю жизнь, дружба с Эльгой.

Эльге будет известна каждая строчка девочкиного дневника. В сильные морозы, когда закрывались школы, подруги будут читать свои записи друг другу по телефону, и матери с работы не дозвонятся до своих дочерей. Эльга принимает излияния души и изливается сама. Устно. Почти каждый день. Но именно поэтому Эльги в записях почти не будет. С ней все ясно.

А между тем Эльга пока еще терзается ревностью к Лене, к Чаре. Она не дружит, она любит подругу и не ощущает ответной трепетности. Для девочки Эльга — воздух, который просто вбираешь в легкие, незаметно. Без которого нельзя, но которого все-таки много.

Для Эльги девочка — еще кумир, а поэтому то страстно защищаемый, то жарко критикуемый во вне и внутри себя, кумир и к которому Эльга постоянно примеряет себя: «Травка может, а я? За Травкой бегают мальчишки, а за мной?» И Эльге тревожно рядом с подругой. Но девочка этого не замечает. Это будет осознано только во взрослой жизни, когда две подруги снова вернутся к своим дневникам.

Всю жизнь, во время каждой командировки, хоть за два часа до отлета из Москвы, я снова и снова буду заезжать к Эльге на работу. Маленькая, изящная, в шестьдесят сохранившая вид угловатого и стремительного подростка, в белом халате и белой шапочке, Эльга будет появляться в проеме дверей ординаторской и вставать там, улыбаясь ртом, ушами, щеками — всем существом своим. И сразу снова возникает ощущение — мы вовсе не живем за тридевять земель друг от друга, мы вообще не расставались. И не надо себе объяснять, рассказывать биографию прошедших лет, главное — сразу можно, вывалить сегодняшние проблемы, начинать с них и груз немедленно будет подхвачен, плечо подруги выдюжит, что бы там много не весило.

Мы разные — Эльга и я. Специальности у нас — разные, семейная жизнь совсем не похожая, жизненные установки во многом — различные. И такими непохожими мы были и в отрочестве.

Эльга выросла в профессорской семье московского врача-психиатра. Дома ее тетки запросто переходили на французский, если хотели сказать что-нибудь, предназначавшееся не для наших ушей. У Эльги и ее сестры была бонна-немка, обучавшая девочек иностранному языку. Эльга и сейчас хорошо говорит по-немецки. Но миниатюрная профессорская дочка умела и умеет трудиться как вол. Никакой труд, включая десятилетиями длившийся уход за парализованным отцом, не мог стать Эльге в тягость. Без работы, без заботы о родных Эльга не могла бы жить. И не случайно она стала врачом. Редкая самоотверженность — вот ее сущность. Рядом с такими людьми как Эльга я всегда ощущаю себя махровым эгоистом и казню себя за неспособность уйти с головой в проблемы своих родных и любимых.

Эльгу очень любил мой отец, подолгу с удовольствием разговаривавший с ней по-немецки. Большинство моих подружек боялось моей мамы. Постоянно занятая, она казалась им суровой и неприступной. А Эльга сразу приняла маму, и маме Эльга совсем не мешала, когда приходила к нам домой секретничать в моем углу. Все что дома после школы ждало меня из еды — кастрюлька геркулесовой каши или ломоть хлеба с абрикосовым повидлом, мы жадно поглощали вдвоем. Эльге наша еда почему-то нравилась больше домашней, а я, боявшаяся вырасти от проклятущей геркулесовой каши еще больше, чем уже была, радовалась подруге-помощнице в уничтожении оставленной мамой огромной порции. По праздникам мы объединяли с Эльгой свои карманные деньги — я вкладывала свои двадцать копеек, Эльга свои три рубля. И начинался пир. На улице Горького в магазине «Соки» мы пробовали газ-воду со всеми сиропами — и фруктовым, и молочным, и бог весть каким еще — таких сегодня и в помине нет. Потом в Столешниковом переулке в магазине восточных сладостей брали пирожные. Но уже после первого Эльга неизменно хваталась за живот «Ой, не могу есть! Ой, пузо болит!» И мне приходилось съедать пирожные одной. Так случалось всегда, все праздники подряд. Эльга хотела меня побаловать? Не знаю. Мне только сейчас пришла в голову такая идея. При ее тактичности с нее станется.

У Эльги был один младший братишка, у меня двое. Свои сестринские обязанности мы нередко объединяли — я отправлялась с братишками к Эльге домой, а там они, невоспитанные, не успокаивались, пока не перетрогают все безделушки на всех комодах, этажерках и книжных полках в доме подруги. Эльгина мама воспитанно не проявляла беспокойства по поводу хрупких семейных реликвий в хрупких ребячьих руках. В Эльгином доме я знала — родители Эльги любят меня, любят и моих братцев-разбойников. Но чаще всего мы бродили по улицам Москвы — по Сивцеву Вражеку, Арбату, улице Горького, по вечерам, утолкав братишек в постели.

Более всего в Эльгином всегда гостеприимном доме меня поражало то, что в комнатах практически не было стен. Сплошные книжные полки, снизу до самого потолка были наполнены несметным количеством книг. По медицине, по литературе, по истории. Никогда больше ни у кого я не видела такого царства книги. И книги можно было брать домой, их давали не морщась, без треволнений.

У нас дома тоже было много книг. Но преимущественно политических на немецком языке. И художественная литература тоже была на немецком языке.

Теперь, когда Эльга стала подругой, уже не только Эрька, но и Эльга снабжали меня книгами. Мне многое предстояло догонять. То, что в русских интеллигентных семьях дети читали с пеленок, я узнавала только с четвертого класса, когда была закрыта немецкая школа. И еще в шестом классе всегда обнаруживалось что-нибудь такое, о чем давным-давно знали все в классе, а я слышала впервые. Может быть, именно поэтому Эльгиному отцу, вечно сидевшему за огромным письменным столом, было интересно знать, что я думаю по поводу прочитанного. Порой он ревниво упрекал дочь: «А ты вот не додумалась, дуреха». Я кидалась защищать Эльгу, безумно любившей своего отца. Аким Оскарович одобрительно смеялся в ответ и утыкался в свои книги. «Тише, папа работает», — было для нас с Эльгой сигналом сматываться на улицу.

Сколько переулков-закоулков открыли мы с Эльгой в столь нужных нам шатаниях по Москве! Многих уголков уже нет, но порой, где-то неожиданно ударит таким пронзительно знакомым, давно забытым, но зацепившемся в памяти город моего детства — Москва… Москва моя, любовь моя!

Зарницы любви

16/IV

Это было на уроке геометрии. Мой ластик лежал на другой парте. И вот мне и Эрику он понадобился в одно и то же время. Я потянулась к ластику, взяла его, и в этот же момент Эрик хотел взять ластик, но вместо ластика взял мою руку.

Он продержал ее несколько секунд. Я растерялась, покраснела и смутилась. Он тоже. Все это продолжалось только несколько секунд. Мы смотрели друг на друга, и оба красные. Вся я кипела. Несколько секунд, но мне казалось, что это было долго.

Когда Эрька отпустил руку, он сказал, очевидно, чтобы уничтожить общее смущение: «Даме уступают». Он сказал это каким-то чудным, чуть хриплым голосом. Но я еще больше смутилась, опустила глаза в тетрадь и не могла поднять их. Почти до конца урока длилось неловкое молчание. А на алгебре все прошло, и мы уже говорили самым простым образом, и мне даже показалось, что он говорит оживленнее, чем ранее. Екта мне сегодня говорит:

«Шелике, мне придется тебя отсадить от Толстова, а то ты к нему относишься не так как надо».

Я пожала плечами. Екте я ответила очень просто:

«Хорошо. Отсаживайте».

А на уроке, это было перед ластиком я Эрьке и говорю: «Ты знаешь, что мне Катерина сказала? 0на говорит: „Шелике, ты к Толстову относишься не так, как надо. Я вас рассажу“». Он покраснел. Черт. А потом сказал: «Знаешь, если она еще раз скажет, что ты болтаешь со мной, я ей скажу, что меня сам черт не остановит».

На русском я не буду болтать с Эрькой. Все-таки охота мне с ним сидеть. А на других можно. Екту я опять, кажется, возненавижу. Ну, допустим, предположим, что с Эрькой у нас хорошие отношения. Ее это злит? Ну, какое ей до этого дело? Одно, конечно, есть. Это то, что я с ним во время урока разговариваю. Это, конечно, очень не хорошо, но где же мне с ним разговаривать? Негде.

Инна Л. сегодня просила у меня совета, как себя вести. Инна П. ее пригласила вечером гулять, но она не хочет, а отказаться у нее не хватает духу. Я ей ответила, что она слишком зависит от своих подруг. Дела!

С Эльгой и Леной заключили союз о дружбе. Будем дружить, все трое. Хорошо! «Неразлучная тройка?» Как звучит? Хорошо?! Мне кажется, что да.

Через 5 дней Эрькин день рождения.

Так подступает новая дружба — Эльга, и новая любовь — Эрька, И параллельно наступает совершенно новое положение в классе — теперь девочка станет одним из лидеров бузотерства. Хотела бы я понять, в чем источник такого крутого поворота — от блюстителя дисциплины к первому ее нарушителю. Отчего такой резкий скачок?

Война с географичкой

17/IV

Сегодня произошел такой случай. На уроке географии кто-то крикнул, Е. Ф. осмотрела класс и крикнула: «Кто это посмел?»

Ребята посмотрели друг на друга и, как бы условившись, закричали: «Фрейман! Фрейман!» (Это ее любимчик, а его не было в школе). Я тоже один раз крикнула «Фрейман!». «Хулиганы! Это безобразие! Это хулиганство! Хулиганы!» — завизжала Е. Ф. и, посмотрев на меня, сказала: «Шелике, как вам не стыдно, /а мне смешно и я ей прямо в глаза смеюсь/. О Вас на школьном совете каждый раз говорят». Я уже успела сесть, но тут встала и сказала: «Евгения Филипповна, насколько я знаю, на школьном совете обо мне говорили только хорошее». (Это мне сказала Е. А.). Е. Ф. что-то ответила. Я, конечно, говорила не особо вежливо. Ни перед кем я не позволила бы себе это, но перед Е. Ф. можно. После сего Е. Ф. обратилась к Эльге, говоря ей: «Тебя эта компания испортит» Эта Шелике из себя много воображает», — она хотела еще что-то сказать, но Эльга перебила ее:

«Чем же она воображает, Е. Ф.?»

Е. Ф. считает Эльгу своим любимчиком, а Эльга ее терпеть не может

«Ну, после этого урока я с Евгешей поговорю», — сказала я Эрьке.

«У тебя не хватит мужества говорить с ней», — ответил Эрька.

«Нет, хватит», — твердо сказала я. Когда прозвенел звонок, о моем намерении знали уже многие. Эрька подошел к Е. Ф. и, засунув руки в карман, спросил ее:

«Е. Ф. я — хулиган?» «Ну, будет», — старалась улизнуть она. «Нет, вы все-таки скажите. Ведь вы сказали, что все хулиганы?! Значит я тоже?» «Ну, будет», — опять ответила она.

Тут я взяла слово

«Е. Ф. скажите, пожалуйста, почему вы Эдельштейн говорите, чтоб она со мной не дружила? /Она хотела что-то ответить, но я не допустила/. Ведь, если Эльга чувствует, что наша компания /Эльга, Лена и я/ плохая, то она может нам сказать это. Но тем, что она перестанет с нами дружить, она ничего не добьется. Кроме того, Е. Ф., что сделали вы для того, чтобы я стала лучше? Что вы сделали?» «Ну, Травка», — ответила она. — Я сто раз с тобой говорила», «Не больше двух-трех раз. Но это далеко не сто», — грубо ответила я. А она продолжала, посмотрев на меня очень зло:

«Травка, я говорила с тобой и ласково. Я видела, что ты умная, развитая во всех отношениях девочка, и я хотела с тобой хорошо говорить», — и она по лисьи заулыбалась. Неужели она думает, что после того, как она меня поругает, а потом, «мило» улыбнувшись, назовет «Травкой», я ее полюблю и послушаюсь ее совета?! Нет, лисичка, ошибаешься! Просчиталась дорогая! Леля Б. меня защищала в том, что я не воображаю и т. д. Потом разговор переменился, я при случае сказала Е. Ф.:

«Е. Ф., слушайте, вот почему так? У Елизаветы Михайловны мы себя сперва вели тоже очень плохо. Но потом мы стали лучше себя вести. Но как бы мы плохо себя не вели, никто из учителей не осмеливался сказать нам: «Вы хулиганы! Вы нахалы» и еще похуже. Никто не позволил себе это сказать».

«Но я хочу вам многое сказать, а вы из меня кровь сосете».

Я чуть не фыркнула. «Но, Е. Ф., насколько я знаю, учитель должен быть сдержан. На то он и учитель».

А она что-то ответила, а потом добавила:

«Вы не слушаете меня, меня — у которой учатся все учителя Союза, меня, у которой лежат целые кипы трудов. Вот скоро выйдет моя книга. Я ее вам принесу показать и т. д. и т. п.»

Хвастунья несчастная. Если учителя Союза будут у нее учиться, то из них наверняка не выйдет советский учитель, Е. Ф. Не знает подхода к ребятам. Она защищает своих любимчиков, а других проклинает. Она обратилась к Эрику вот так:

«Эрик, ты умный, развитый юноша, Ты знаешь, я тебя на совете защищаю. Все тебя ругают, а я защищаю. (Несчастная, обиженное ты животное! — это мой комментарий). А ты себя на моих уроках так плохо ведешь. А я тебя защищаю».

«Е. Ф., зачем же вы его защищаете, если сами говорите, что он себя плохо ведет?», — возмутилась я.

«От некоторых я требую много, как, например, от тебя, потому что я знаю, что ты умная … и т. д. А от других я ничего не могу требовать.

«3начит, я законченный негодяй?»— вызывающе спросил Эрьдя.

«Ну, будет. Будет», — лисила она.

Противная хвастунья. Хвастунья.

Когда мы пришли в столовую, весь наш класс уже знал о происшедшем. Все ребята на нашей стороне. Ребята меня поздравляли и т. д. В разговоре с Е. Ф. принимало участие очень много ребят. А сказали мы ей все, что на душе накопилось для нее злое. Противная, рыжая хитрица, хвастунья, лиса! Противная! Ненавижу!»

Вот так вот оно и было. Возможно немного в наказание за слезы той несчастной женщины, у которой шестиклассница действительно «высосет еще много, много крови», а та, в свою очередь, сумеет привить девочке стойкое пренебрежение к географии, ученица сама станет во взрослой жизни педагогом.

Но, даже будучи солидной доцентшей, с большим пребольшим стажем, бывшая девочка, читая студентам лекции по истории, ухитрится на всю жизнь обходиться без карт. Всегда, на всех лекциях, даже после замечаний министерских комиссий. Предлог такой вольности — плохое зрение. И как-то сойдет ей с рук, это ее упрямство. Наверное, чуют министерские товарищи, что тут дело не в глазах, а в испорченной крови, а такое почти на уровне генов.

Почему эта женщина вызывала ненависть, хотя сама она наверняка мечтала о совсем другой, противоположной роли в жизни своих учеников? Почему?

Я думаю, что причина в том, что педагогическая бесталанность этой учительницы делала ее не тихой и растерянной, не жалкой — дети умеют жалеть невиноватых, что бы там ни говорили о детской жестокости, а наоборот, ее не педагогичность была активной, наступательной, безапелляционной и всегда бестактной. В класс она каждый раз входила с твердым намерением накрепко завладеть нами. При этом ее кидало из стороны в сторону: то она нарочитым пренебрежением к нам, со сжатыми губами, мстила за свои муки; то ласково улыбалась, явно заигрывая, в поисках пути по дороге добра; то вдруг выдумывала всякие сложные и интересные задания, но проявляла совершенное безразличие к их исполнителям. И каждую секунду она была фальшива, а главное боялась и истерично ненавидела нас, хотя, по всей видимости, сама не могла бы признаться себе в столь постыдных истинных чувствах к своим ученикам.

Е. Ф., была научным работником, кажется, она даже сочиняла методические разработки и давала другим учителям ценные указания. Возможно, что взрослые педагоги ценили багаж ее эрудиции и уважали ее трудолюбие, тем более что она, будучи уже доцентом, пришла в школу во имя своей научно-методической работы.

А нас, детей, нельзя было провести на такой мякине: недоброе к себе отношение, неискренность и фальшь мы чувствовали всем сердцем, исцарапанным сердцем подростков. И мстили, люто, как самому заклятому врагу, мстили, инстинктивно уловив безнравственность ее жизненной установки: ей, учительнице, была нужна только она сама, а не мы — дети.

Интуитивно мы находили и способ отмщения: она хотела подавить нас, а мы сумели взять верх над ней. По прихоти наших собственных желаний мы то методично выводили ее из себя, так что она, пунцовая, теряла всяческий самоконтроль и визгливо кричала бог весть что, то, притворившись паиньками, с невинными выражениями лиц, с закрытыми ртами жужжали как навозные мухи. А то и вовсе, уперев колени в парты, прямо во время урока, неслышно и медленно двигали парты одну за другой, ряд за рядом, то вплотную к доске, то обратно. А однажды и вовсе взбунтовались, открыто, гневно стуча ногами и барабаня крышками парт, так, что на помощь /нам или ей?/ пришла наша классная руководительница.

Десятиклассники на один из ее уроков посадили в парту живого кота и периодически щипали его за хвост. А мы, через год, насладимся шикарнейшим зрелищем, о котором не посмели бы мечтать в самых дерзких мстительных снах: под полной, неловкой, изысканно одетой женщиной неожиданно развалится стул, и она, на виду у сорока пар широко открытых ребячьих глаз, задрав ноги, рухнет на пол, и мы увидим банальные сиреневые панталоны.

О, мы ненавидели!

Я понимаю, несостоятельные педагоги не такая уж редкость в школе. Знаю и то, что когда такой человек как Е. Ф., соприкасается с учениками, всегда есть опасность взрыва, рано или поздно. А наказывают за конфликт обычно учеников — им дается ответный бой, их пытаются заставить принять неприемлемое, подчиниться слабости, просить прощения у виноватого. Никогда не скажут ребятам, что правы были они.

Не с этого ли начинается детский конформизм, социальная адаптация к тому, к чему адаптироваться нельзя?

Недавно я прочла умную мысль. Молодая, озабоченная современными проблемами, учительница спросила читателя, все ли могут быть балеринами? И сама же ответила, что такой вопрос покажется смешным. В балетную школу, конечно, принимают только тех, кто обладает природными данными. А в учителя? — спросила тут же автор статьи.

И на самом деле — в педвузе, на должность учителя, должен быть не менее, а даже более строгий отбор по способностям быть педагогом. Человечеству еще предстоит отыскать нужные критерии и внедрить их в жизнь. Но дети уже давно сами выработали такую лакмусовую бумажку — свою коллективную ребячью ненависть, неистребимую ненависть к тем, кто махрово педагогически бесталанен. Ненависть к анти-педагогу может быть открытой и буйной, ненависть может быть скрытой и тихой, но обнаружить ее нетрудно. Как юридически оформить право на таком основании увольнять из школы за профессиональную непригодность? Надо подумать всем миром в свете школьной реформы. Надо спасать детей от ребячьих врагов.

Лично меня в ситуации с Е. Ф. спасала моя мать. Сто раз вызывали маму в школу из-за меня и географички, сто раз мать приходила заплаканная, но сто раз она говорила мне: «Я верю тебе. Ты не можешь сказать неправду. Давай подумаем вместе».

На непедагогичность взрослых у моей матери было острое чутье, и ломать меня она не позволяла ни себе, ни другим, как бы трудно ей это не давалось.

В общем, наступает время войны с учительницей по географии, время появления рядом с моей героиней новых друзей.

Новые лица, новые проблемы

22/IV

Завтра Эрькин день рождения. А он болен. Одной сидеть на парте в 1000 раз лучше, чем вдвоем.

Девочка, помнится, очень хотела быть приглашенной на день рождения соседа по парте. Гадала, кого пригласят. Сомневалась — вспомнят ли о ней. И спрятала свой страх за придуманной радостью — сидеть ей без Эрьки, видите ли, лучше. Маленькая обманщица. Ты ведь скучаешь без него, а признаться духу не хватает. Не волнуйся, тебя пригласят, еще сегодня, вот сейчас раздастся звонок телефона.

Только что мне звонила Эрькина мама и пригласила меня ко дню рождения Эрьки. Мне сперва очень захотелось прийти, а теперь не особо. Мне почему-то кажется, что меня пригласили так просто, из-за того, что некого. Мне кажется, будь Эльга здорова, пригласили бы ее и, в крайнем случае, уже и меня. Впрочем, может, мне все это только кажется. Дай боже.

Я еще не знаю, что дарить и по сему случаю, может, не пойду. Интересно, кого он еще пригласит. Может я единственная девчонка? Ну, Федоренко наверно пригласил.

Странно, в прошлом году меня никакие сомнения не брали, а теперь берут. Я, кажется, становлюсь очень недоверчивой к отношению ко мне тех людей, которые мне нравятся.

Ну, вот и призналась. Нравится ей Эрька, хочется его видеть. Но снова сомнения, проклятые сомнения застилают предвкушаемую радость встречи. Да и подарок еще неизвестен.

Я то знаю, что девочка принесет на день рождения. Мама даст ей неизменные 20 копеек для подарка, и девочка купит в Елисееве коробочку тянучек с нарисованным веселым зайчишкой, радостно шагающим с тянучкой в лапах. Девочка купила своему другу на нищие деньги то, что нравилось ей самой.

К удивлению девочки Эрькина мама поставит открытую коробочку конфет на общий стол. Девочка не знала, что так положено. Правила хорошего этикета не во всем были известны ей. И она даже обиделась чуть-чуть. Тянучки предназначались Эрьке, при чем тут все остальные? Но никто со стола не тянулся к тянучкам, а девочку они соблазняли все больше и больше — такие доступные в деньрожденческий час и такие вожделенные в ее полуголодном детстве. Она расхрабрилась и взяла одну тянучку. Как было вкусно! Сил не было смотреть на остальные. И она взяла еще. И еще … По-моему, я так и съела сама свой собственный подарок и потом еще годы спустя все мечтала, чтобы осталось сие абсолютно никем не замеченным. Я знала, что поступаю неприлично, но удержаться не могла. Уж очень тепло и уютно было за тем именинным столом в кругу одноклассников.

24/IV

На дне рождения была. Было довольно интересно. После чая разговор зашел об учителях. Критиковали Е. Ф. и Е. А. В кругу наших ребят мне стало очень хорошо. Вот так я себе представляла кружки гимназистов. И опять в таких кружках только мальчишки. Честное слово мальчики лучше девчат.

У Эрьди мировая мама. Я бы желала иметь такую, но без накрашенных губ. У Натальи Александровны есть, конечно, и плохие стороны, но, в общем, она мировая мама. Вот мне бы такую. Я бы хотела прочитать ей свой дневник. Она не считает нас маленькими, как большинство мамаш, а наоборот.

Когда я уходила со всеми, было уже 12 часов ночи. Перед уходом все прощались с Эрькой за руку /это все были мальчишки/. Я с Диной были единственными девчатами. Я решила тоже попрощаться по-человечески.

До свидания, — сказала я Беге и протянула свою руку. Он растерянно посмотрел на меня и забормотав.

Странно, странно — протянул мне свою.

Я ответила на его бормотанье:

Ничего странного. Так полагается делать.

Нет, все-таки странно. Странно.

Чудной, ну, что тут странного? С Банзаем и Женькой тоже попрощалась за руку, но никто не сказал, что это странно.

А этому все странно.

Когда шли домой, в переулке уже было темно. Силкин, Зингер и Энтин вели себя на улице очень нехорошо. Меня очень изумило, когда Силкин вдруг сказал: «Бери баб под ручку».

И еще больше я изумилась, когда Рубка его обрезал:

Борька! Ты что, с ума сошел? С ума сошел? Ты что, гуляешь? Молодец Рубик. Я от него не ожидала. Еще у Эрьки выяснилось, что Ходжа неплохой парень. Но самое главное еще не написано. Во время чая я узнала, что Чара, которой я дала читать свой лагерный дневник, читала его вслух ребятам. Дура! Чтоб ей провалиться. Нахалка. Завтра ей такой нагоняй от меня будет. Берегись.

От Натальи Александровны узнала, какие качества нужны военному комиссару.

Наталья Александровна Толстова — Эрькина мама оставила надолго неизгладимое впечатление, хотя видела я ее тогда первый и один-единственный раз. Зато слышала ее каждый день по радио. Наталья Александровна была диктором радио в паре с Левитаном и не знать ее голоса я не могла.

Девочка была самозабвенным радиослушателем. Даже по воскресеньям, за утренним завтраком, за которым мама баловала семью грудой поджаренного хлеба, девочка сидела с наушниками, чтобы не пропустить передачи. И вечерами, под одеялом, девочка часто засыпала в наушниках, если транслировали оперу или спектакль МХАТа. Наушники ввел в дом отец, дабы прекратить мамину воркотню по поводу громкоговорителя — черной тарелки из картона, висевшей под портретом Ленина. Радио было существенным источником девочкиного культурного самообразования.

Но очень многого девочка не знала. Эрькина мама, как сказали ребята, была внучкой знаменитого Дурова. Какого Дурова, шестиклассница не поняла. Был в Москве уголок Дурова, там жили дрессированные звери. Ладно, сие известно. А кто такой Дуров? Пришлось спросить у Эльги. Потом. А в кабинете у Эрьки дома работал за письменным столом чем-то знаменитый дедушка. Мешать ему было нельзя даже в день рождения — и в кабинет никто из нас не входил. Дедушка вышел на полчаса к резвящимся детям сам. Сед рядом с девочкой. Увидел коричневые пятна на пальцах и восторженно спросил:

— Вы что, фотографией занимаетесь?

— Нет, это от картошки. Когда ее чистишь, — объяснила девочка.

А знаменитый дедушка почему-то покраснел. Чтобы сгладить неловкость, девочкой незамеченную, Эрькин дедушка поскорее поставил пластинку с песнями Эрнста Буша — «Болотные солдаты» и «Песню единого фронта». Ребята слушали с удовольствием. Буша шестиклассники любили. А девочка поняла — дедушка ставит пластинку с голосом немецкого певца — антифашиста для нее, чтобы девочке в его доме было тепло. А ей было тепло и без Буша. А еще девочку спросили, кем она хочет быть. Про писателя девочка скрыла, а вот вторую, более близкую мечту выдала:

— Военным комиссаром. Там же обнаружилось, что девочка и понятия не имеет, какие качества нужны комиссару. И Наталья Александровна помогла. Девочка осталась очень благодарной серьезным отношением к мечтам шестиклассницы и готовностью помочь в их осуществлении. Да и вообще, разве невозможно было девчонке стать комиссаром? Жила же на самом деле Лариса Рейснер, о которой девчонка опять не имела тогда ни малейшего представления. И Наталья Александровна девочке рассказала о Рейснер. Немножко.

Хорошая у Эрьки была мама. Очень образованная. И девочка уловила различие, существовавшее не в пользу собственной мамы.

На Эрькином дне рождения в дневнике появляется еще несколько одноклассников. О Рубке Наджарове я расскажу попозже.

А сперва о Женьке Зингере — соседе по парте до того, как девочку посадили с Эрькой. Рыжий, красивый, кудрявый Женька был отменным товарищем. Подсказывал, когда надо было подсказать и не мудрствовал по этому поводу в отличие от девочки. Надо было двигаться на парте, уперевшись в нее ногами, к доске и обратно на уроке географии — пожалуйста. Женька напрягал сильные ноги свои и парта без скрипа, тихо и плавно ехала к доске. У девочки ноги тоже были сильные и вдвоем они составляли отличную упряжку по езде верхом на парте. Девочка и Женька сидели на первой парте, и Женьке предстояло быть зачинателем передвижения крайнего ряда парт. Не было случая, чтобы Женька сказал «Нет». Надо, так надо. Где-то там, в мальчишьих кулуарах, принималось закрытое решение о движении парт именно на данном уроке, и Женька свято его соблюдал.

Отец Женьки был известный писатель-полярник, писавший о своих друзьях. А кто мог тогда быть популярнее, чем полярники? Ими грезили, с ними искали встреч, как сегодня с космонавтами. Женька о своих знакомствах никогда не рассказывал. Женька не был хвастуном. Но от того окружения в Женьке были все атрибуты мужского благородства и товарищества, мужского братства. И не кидался Женька из стороны в сторону. Он и стал гляциологом, лазающим по недоступным ледникам, чтобы предсказывать сели и спасать жизнь людей. Однажды во взрослой жизни Женька отыщет школьную подружку на юге Киргизии в Оше. Он приедет на небывалом по величине грузовике, который на радость дворовым мальчишкам поставит прямо во дворе. Мальчишки тут же облепят сказочную чудо-машину, вскарабкаются наверх и найдут целую выставку изображений самых красивых и знаменитых женщин мира, которыми были обклеены борта. Свободолюбивый Женька найдет подругу детства в окружении многочисленной семьи, при муже, полной забот о завтрашних занятиях в институте. Женька посидит часок и укатит на машине в ночь, напрочь отказавшись от предложения заночевать. У него была совсем другая жизнь.

А теперь у меня в библиотеке есть книга о Шпицбергене. И автор ее — Евгений Зингер, сосед по парте, никогда не признававшийся в том, что ему охота писать книги.

А Лева Энтин — будущий сосед по парте потом в седьмом классе, когда девочке и Эрьке все же категорически не разрешат сидеть на уроках вместе. Левушка — самый маленький ростом мальчишка, и соответственно росту готовый играть чем попало на всех уроках. Из футляра для очков, что девочка носила в школу, Левушка сделает парусник и будет плавать на нем по всей парте в неведомые края. Чтобы порадовать нового соседа, девочка в седьмом классе принесет в школу кое-что из братишкиных игрушек, и оба самозабвенно станут играть на уроке географии, за что и получат замечание в дневнике:

«Играли на уроке в детские игрушки». Рослого, быстро взрослеющего Эрьку девочки в классе заменят на тогда очень еще детского Левушку. А они подружатся, ибо у Лены был отличнейший характер — покладистый, веселый, остроумный, и вместе с тем очень тихий. А главное, не обидчивый.

А Борька Силки был в классе самым отчаянным правдолюбом. Борька Силкин и Борька Сталь сидели в противоположном от девочки углу класса, на самых задних партах. И оттуда, если происходило какое-то ЧП, за которым неизменно следовало выяснение на вечную тему: «Кто это сделал?», — сразу же поднимались во весь рост двое честнейших парней шестого класса, почти хором отвечавших: «Я». То были двое Борисов, считавшихся невозможным скрывать собственное бузотерство, хотя участниками был почти весь класс. И шестой класс им подражал. Оба — Борька Силкин и Борька Сталь — прививали нам понятия детской чести — Нашкодил? Не таись!

В хоровом «Я» обоих Борек не было ни единой нотки раскаяния, более всего звучала бравада неподкупной честностью. Нас мальчишеская храбрость подкупала, а учителей сражала наповал. Взрослым не надо было искать путем долгого следствия зачинщиков очередного срыва урока — вот они оба, стоят у всех на виду — один длинный как жердь — Борька Сталь, другой — приземистый и крепкий — Борька Силкин. А воспитательный эффект проработки оказывался равный нулю. Не преступники, герои оба Бориса для одноклассников.

Школа не справится с двумя Борисами. Обоих — и Силкина, и Сталь после шестого переведут в другую школу. Мы потеряем товарищей, которых любили, понимали и уважали. Могли ли мы одобрить такую расправу с маленькими возмутителями спокойствия? Нет, конечно. Разрыв между учителями и учащимися такое решение лишь углубляло, доверие рушило, оппозицию из явной превращало в тайную.

Помню, потом, в седьмом, на несколько месяцев смирительную рубашку удалось надеть и на меня. Под угрозой исключения из школы, после многочисленных вызовов моей мамы. Я на время научила себя молчать и больше не подниматься с места в память о Борьке Силкине со словами: «Это сделала я», тогда, когда я сама презирала себя за двурушничество и трусость, директор школы О. Ф. при всем классе ласково отметила: «Травка Шелике, дети, стала исправляться. Похвалим ее за это, дети». В ту минуту я была готова провалиться на месте от стыда и обиды. Если такая нечестная, не прямая, согнутая, я теперь нужна директору школы — то она, а не только я достойна презрения. А я — я больше не сдамся! Да здравствует Борька Силкин! Так рассудила я в седьмом и пошла по новому кругу в поисках самой себя.

А сзади двух Борек, на самой последней парте сидел еще один мальчик — Володя Я., которого нет в дневнике. Круглый отличник был чудом шестого класса, и прозвище дали ему соответствующее «Святой». Володя Я. впрямь был святым. Руки всегда аккуратно сложены на парте. Спина выправлена, сидит так, как много раз показывали правильную позу, и как было нарисовано на картинке. Если Володю вызывали, то он четко, логично, очень спокойно отвечал урок — и всегда правильно, и всегда все, и никогда ничего не требовалось добавить. Володя был безупречен. Голубоглаз. Аккуратно причесан. Спокоен. Приливы и отливы классного бузотерства Володю не касались. Он был Святой, а потому мы не то, что прощали ему аутсайдерство, нет, мы принимали его святость за должное. Володе можно было не бузить. Вот, если бы Володя перестал быть святым — этого мы бы не простили. Мы гордились Володей как достопримечательностью нашего класса. У кого еще был такой Володя Я.!

Сейчас, взрослая, я хотела бы понять этого мальчика. Как жилось ему среди нас? Где брал он стойкость, делавшей его одиноким в классе? На чем держался? И кем он стал?

Непостижимый, только в девятом классе увиденный однажды расцветшим в улыбке, он так и остался далеким Святым.

Мы уважали Володю, но быть святыми не хотели.

Ни за какие коврижки. А Володя от нас такое и не требовал. Мы сами по себе, и он — сам по себе.

А потом? Что стало с ним?

Бориса Силкина я встречу много лет спустя, в первый год после окончания войны. Двадцатилетний офицер советской армии, грудь в орденах, работник советских войск в восточной зоне Германии принесет на встречу с одноклассницей бутылку водки, и я первый раз в жизни пригублю от зеленого змия. Мы проговорим с Борькой весь вечер, будто и не разлучали подростков в предвоенном детстве, вспомним родной шестой класс и школу, любимую альмаматер, обернувшуюся Борьке злой мачехой. А он взрослый, продолжал любить ее. Не предавал.

Читающему эти строки учителю я хочу объяснить свою позицию, дабы не быть понятой превратно. Вовсе я не сторонник детской наглости и тем более не ее защитник. Я просто хочу, чтобы взрослые увидели детские грубости глазами детей. Поразмыслили над тем, как «наглые» маленькие правдоискатели воспринимаются самими детьми. Почему они становятся ребячьими героями, зачем им подражают и всегда ли плохо, что в классе есть подобные Борьки — нарушители дисциплины. А может быть закладывают правдолюбцы и положительное — активную гражданственность в души своих более сговорчивых, более конформистских сверстников? То, на что так часто образовывается такой острый дефицит?

Не только у Борьки, у девочки тоже были свои проблемы в школе.

25/IV

Меня пробрали в «Комсомольском племени». Написали: «Классный руководитель сообщает: Ученика 6-го класса Шелике и Кривицкая отказались заниматься с отстающими учениками. Видно, их не интересует, как класс окончит учебный год».

Какое свинство. Мама ругает, что я слишком много на себя беру, и эти наоборот. Хоть бы спросили «Почему?» Да нет, написали сразу. Уж если меня с Леной, так пусть пишут обо всех. Но это неважно. Нажни ню, что они, не спросив «почему», гремят ни всю школу. Папа собирается написать заметку в эту газет у, в ответ на ихнюю. Кроме того, в следующем номере будет опровержение. Все-таки какое бесчеловечие! Какое нечуткое отношение к людям! Сволочи! (я начинаю ругаться. Ай-ай-ай).

Конечно, в данной записи дневника присутствует львиная доля отсутствия самокритики. Девочка явно ослабила внимание к прикрепленным к ней отстающим ученикам, и вместо того, чтобы еще раз перетрясти свое расписание и найти достаточное время для одноклассников, она занята только тем, чтобы оправдать себя. Но ведь и отец, и мать тоже оказываются на стороне девочки. Семья и школа пришли в противоречие. Семье нужна маленькая домашняя хозяйка, свободная от уроков, а школе — девочка активистка, с головой уходящая в школьные дела. Как соединить, не противопоставляя? Надо найти выход обоим — и родителям и учителям. Но классный руководитель не выясняет обстановку дома у девочки, а отец не идет на поклон к классному руководителю, а пишет в школу письмо, защищая дочь. И меж двух огней девочка считает себя вправе упиваться обидой по поводу причиненной ей несправедливости, да еще и обзывает учителей весьма крепкими словами. Бедные учителя, бедные родители, бедные дети, когда все они вместе тянут друг друга в разные стороны.

А как в школе войти в душу каждому, если у классного руководителя их сорок душ, и все переменчивые?

Через пару дней в дневнике появится запись о том, что «В новом „Комсомольском племени“ опровержения нет». Девочка ждала, терпеливо ждала восстановления своей чести — она ведь не нарочно, времени у нее из-за братишек в обрез! Но она занимается сколько может! Но честь осталась поруганной. И хотя отцу школа обещала поместить его письмо в школьной стенгазете, школа свое обещание не выполнила. Девочка даже не ругается. Она ошеломлена возможностью такого предательства. Обещали взрослые взрослому — и не выполнили!

И это вдобавок ко всему тому, что и так уже мучает душу:

26/IV

Слушаю «Судьбу барабанщика». Реву! Боже. Почему я реву! Не знаю. Реву. Плачу. Какая книга! Вернее, какая передача. Реву. Слабость! Мальчишка бы не ревел. А я реву. А еще хочу быть мальчишкой. Кажется, не выйдет мальчишка. Да, но должен выйти. Я уже не реву. Должна выйти девчонка с характером и стойкостью мальчишек. Должна.

Ей больно за себя саму. В ней жива боль за Муши. И хотя у героя Гайдара отца арестовывают за какие-то уголовные дела, девочка понимает все, что происходит в мальчишьей душе. Тяжкую борьбу веры и любви к отцу с отчаянием из-за несправедливости, совершаемой по отношению к нему. Непереносимую для ребенка, навязанную взрослым миром. И девочка плачет взахлеб, но не собирается раскисать. Надо, надо бороться с несправедливостью, надо становиться сильной и выносливой как мальчишка, как барабанщик.

Сейчас я взрослая, понимаю, конечно, что взрослый мир не только противостоял ребятам. Работники радио, включившие «Судьбу барабанщика» в детскую передачу, отчаянно боролись за детей, отцы которых были объявлены врагами народа. И Гайдар был храбрым спасателем детских душ смелым человеком, когда сочинял повесть о барабанщике.

Учителя тоже ломали себе голову над нашим поведением, и исправляли его по всем правилам тогдашнего педагогического искусства. И Силкина исключали, будучи уверенными, что для его же блага.

Но сколько было ошибок, которые нам сегодня исправлять! Сколько результатов, обратных тому, что было задумано!

И надо сегодня извлекать уроки из прошлого. А для того, надо открыто взглянуть на прожитое моим поколением, родившим на свет поколение сегодняшнее, которому уготовано спасти жизнь на земле.

На большой сцене

В жизни девочки в те дни была еще одна страница, о которой она в дневнике пишет скупо, а в классе и вовсе молчит. Об этом следующая запись.

26/IV

На улице вчера встретили одну девочку из приветствия. Она мне сказала, что Наум хочет меня увидеть. Я ответила, что тоже хочу увидеть всех ребят из приветствия.

— А ты приходи 27/IV в 4 часа в райком, мы все будем там.

Они опять готовят какое-то приветствие. Я не пошла.

После того две странички вырваны цензорской рукой самого автора. Что-то она хотела забыть. И преуспела в этом. Мне так и не удается восстановить то былое, что подлежало уничтожению.

А на приветствие она все-таки пошла. Была в те годы, да и сейчас сохранилась традиция — перед торжественным собранием выпускать на сцену юных пионеров, звонкими голосами трогающих взрослых зрителей. Девочка не раз была таким юным пионером — целая группа сбилась в райкоме для приветствий, где нужен был громкий голос, и внешность соответствующая. Все это у девочки было. И Валя, и Наум, и Максим, и знаменитый Лора Минаев, умевший петь почти как Робертино Лорети, были из той компании. Кого конкретно приветствовали, не очень оседало в ребячьих умах. Запоминалось место. Однажды, в 1939 году им оказалась даже сцена Большого театра, где несколько раз репетировали до 2 часов ночи — до полного детского изнеможения. Но в итоге приветствовать то торжество неожиданно пришли испанские дети, и все труды девочки и ее друзей оказались напрасными. Отчего вдруг обнаружились соперники, ребята не поняли. Да никто толком и не стал объяснять. Но во время трансляции по радио того торжества девочка, слушая испанских ребят, плакала от обиды.

Тогда, в 1939 году, ей была поручена всего одна фраза: «Пионерский салют главе советского правительства Вячеславу Михайловичу Молотову!» Звонко надо было сказать, так, чтобы слышали все. Но совсем не так уж и просто — не пропустить от волнения тот момент, когда надо произнести свои слова, не перепутать имена и отчества, то, с чем война окажется продолжительностью в целую жизнь. И не слишком картавить — вот и подобрали члена правительства без буквы «Р». Приветствия — был тот случай, когда ее пронзительный голос оказался весьма кстати и воспринимался как фактор положительный. Ей в группе тех ребят было интересно, но не тепло. Чуть-чуть комплекс неполноценности точил ей там настроение. Максим писал стихи; говорили, что он автор всех сценариев. Сейчас те тексты воспринимаются как трескучие. Неслучайно слова не осели в памяти, даже собственные забыты. Но тогда та поэзия впечатляла. Слова были искренними, несомненно искренними, и Максим поражал.

Кроме Максима, был еще Наум, очень начитанный и очень умный. Ему и Вале доставалось больше всего слов из текста приветствия. Казалось, что оба совсем не волнуются, им очень просто прокричать красивым голосом любой лозунг, в стихах или в прозе, короткий или бесконечный.

И был Лора Минаев, неприступный. Он пел, как никто. Лору держали особо, не мучили на долгих общих репетициях.

А что умела девочка? Достававшиеся ей фразы она произносила, вечно преодолевая страх, всегда боясь провалиться. Именно подавляемый страх и придавал ее голосу ожидаемую волнительность, от которой взрослые, слушая детей на сцене, готовы были утирать слезы.

Значимость момента торжественного приветствия ускользала, если, возможно, и не от всех, то, во всяком случае, от девочки. Не помнит, кого приветствовала.

В классе девочка об этой стороне своей жизни не распространялась. Казалось ей, что на сцене, в пионерской форме и наглаженных галстуках, должны стоять только лучшие из лучших. Максим таким был. Валя и Наум тоже казались такими. А вот о себе девочка точно знала — ей на торжественной сцене не место.

И все-таки ходила. И приветствовала. А потом зачем-то вырвала странички из дневника.

Сохранилось только вот что:

Домой пошли я. Валя, Наум и еще какой-то парень. Было очень здорово. Я узнала, что Наум собирается в летную школу. Что же, для мальчики это очень хорошая профессия. Мне он сказал, что военком из меня не выйдет. Врет. Выйдет.

Мы проводили Валю до трамвайной остановки, а потом Наум проводил меня до дому. Б.С.О.П.Ч.Т. Когда переходили улицу, Наум мне сказал:

— Травка, будь осторожна, а не то, не дай боже этому случиться, тебя задавит.

Завтра идем приветствовать в Колонный зал. Я рада.

Сегодня имела разговор с мамой. Она меня не поняла. Да ну ее вообще. Я ей стараюсь дать понять, что я уже не маленькая. А она не хочет понять. Ну, и черт с ней (ругаюсь).

Б.С.О.П.Ч.Т.

Б.С.О.П.Ч.Т. — шифр, обозначающий — Был случай опять почувствовать что-то.

Если я хочу быть совсем честной, то должна буду раскрыть, что имелось в виду. Это б.с.о.п.ч.т. станет появляться в дневнике все чаще. Кого девочка стыдится, от кого прячется? Вот про ластик на парте написала подробно, про мечты о Саше не побоялась поведать дневнику, а тут какие-то таинственные б.с.о.п.ч.т. А я помню, по какому поводу она записала те шесть букв. Помню, очень даже. Помню и чуточку удивляюсь себе.

Девочка росла, она была здоровой и жизнерадостной. И когда Наум, девятиклассник, перед лицом мчащейся мимо них легковушки вдруг мягко взял ее за талию и быстро отстраняя от машины, вкрадчиво сказал: «Травка, будь осторожна, а то, не дай боже этому случиться, тебя задавит», — ее вдруг пронзили эти руки и этот голос.

Она сделала все, чтобы Наум ничего не заметил. Она удивилась неожиданному в себе.

И отныне неожиданные фокусы в себе она будет помечать в дневнике шифром. Девочка откровенна сама с собой. Она познает себя. Но что-то ей не нравится в пережитых ощущениях. И поэтому то, что ей по нраву, она распишет подробно, не стыдясь тогда кипения крови. Остальное — б.с.о.п.ч.т.

Подросток. Как ему трудно. Уже прочитаны книги и сопережито с тургеневской Асей, Зинаидой, с фраермановской Таней. Но девочке надо выбирать свой путь в любви, свою позицию. И она, что и удивляет меня, намечает себе какой-то водораздел в переживаемом: что-то для нее «хорошо», а что-то «плохо».

Но будет еще и 9/IV, поездка на дачу…

Знакомство c запретной стороной жизни

28/IV

На пашей кухне есть одна домработница. Она каждый день гуляет. И при том не с одним, а каждый раз с другим. Дура! И какой ей интерес? Зовут ее Марусей. Молодая она еще, лет 22-23. И теперь я краем уха слышала, что она догулялась. Про аборт говорит, сказала о том, что у нее уже раз должен был быть ребенок, но она сделала аборт. Мужа у нее нет, его убили на белофинском фронте. И что у нас в Советском Союзе так много таких, кик она! И сколько ребят-хулиганов! Правда, многие из них выйдут на правильный путь, но многие свернут. И зачем люди только так делают? Говорят, что Маруся получала 10 рублей, а за последнее получила 80. Неужели она не могла пойти на фабрику, стать стахановкой и зарабатывать по-хорошему, по-советски. Нет, она выбрала себе этот путь! Вечером на улицах Москвы, сколько ходит шпаны, сколько ребят уже в 9-10 лет курят! Сколько девчат портят себе жизнь еще в отрочестве! Сколько ребят еще в школе учатся воровать! Сколько ребят, надев красные галстуки, срамят их. Далеко не все благополучно.

Прочитала эту запись и подумала — а когда, собственно, я вела дневник — в 40-ом году, или сейчас? Кто, собственно, и когда не знал, что и у нас есть проституция? Вон девочка уже в шестом классе информирована неплохо, даже цена тогдашняя известна ей. Кто же не знал? От кого скрывал? Для кого гласное признание проституции — гром среди ясного неба? На каком небе обитал такой страусенок? На самом деле все мы все знали. А от кого скрывали? Смешно даже…

Б.о.о.п.ч.т. и Маруся — почти в один и тот же день. Легко ли? Ей было не легко — как и каждой девчонке.

В 10 лет, в переполненном трамвае, какой-то мужчина положил ей под юбчонкой руку на бедро. И чем больше она с перепугу ерзала, желая освободиться, тем четче мужская рука поднималась к ее трусикам. Она еле дождалась остановки, чтобы убежать от этого ужаса. Стыдно, стыдно, стыдно! Ей было стыдно. Она не смела позвать на помощь. Но скоро она научится. На весь трамвай будет вопить:

«Гражданин, уберите руки». И он, не она, будет выскакивать на остановке.

А Эльга будет мучиться до 9-го класса, сама будет сгорать от стыда из-за шарящихся по ней рук. И девочка начнет выручать подругу, если окажется рядом. «Гражданин, уберите руки», громко с другого конца автобуса. Как она ненавидела отвислые губы, куда-то в пустоту ушедшие глаза мужчины-обидчика и равнодушные лица взрослых пассажиров, никогда нечего не замечавших! Никогда!

Никто не полоснул девочку за крик бритвой, не засыпал перцем глаза. Чего боялись рядом стоявшие чужие папы и мамы? Или не было у них дочерей?

При переходе из 4-го в 5-ый класс девочку чуть не изнасиловали, летом, в московском парке «Эрмитаж». Уже родились двое девочкиных братьев и с ними надо было гулять. Мать и отправляла с самого утра одиннадцатилетнюю с загруженной братишками коляской в «Эрмитаж», где в компании таких же маленьких мам и одной-двух взрослых из «Люкса», девчонки присматривали за младшими членами семьи. И когда малышня засыпала в колясках, девчонки разрешали себе поиграть. И там, в парке, к девчонкам, игравшим в безлюдном закутке за раковиной летнего театра, подсел веселый и разговорчивый мужчина. И оказалось, что он ничего не знал о гражданской войне в Испании! И девочка, возмущенная, стала его просвещать, горячо и самозабвенно. Испания! Такие события! Такая война! Такие герои!

Дома у девочки на стене висела карта Испании, и отец флажками из булавок и красной бумаги каждый день отмечал передвижение линии фронта. Там, в интернациональной бригаде, сражались отцы Конрада Вольфа и Грегора Курелла! Испания!

И девочка решила, что дядя — шпион. Не мог советский человек ничего знать об Испании 1937-1938 года. Ясно — шпиона надо задержать. И девочка в уме лихорадочно стала вырабатывать план поимки врага.

Пока она будет заговаривать ему зубы, делая вид, что не разгадала, что перед ней шпион, пока она будет разыгрывать из себя дурочку, остальные девочки успеют сбегать за милиционером. А уж она проклятого шпиона не отпустит, на то она и пионерка. Девочка стала знаками подавать подружкам сигналы — идите, мол, скорее, чего вы медлите. Еще убежит! А дядя ее тактику неожиданно поддержал:

— Идите, девочки, идите. Ваша подружка сама мне все объяснит. Она так хорошо рассказывает. Идите, детки, идите.

Девочка насторожилась. Неужели ее маневр разгадан? И ее, разоблачительницу, шпион сейчас убьет? Как только отойдут девчонки? В глазах его что-то такое было. Он перестал улыбаться.

И тогда она испугалась.

Все вместе побежали. Кто к матери, кто искать милиционера.

— Там шпион! Он ничего не знает про Испанию! Тарахтели они взволнованные, испуганные. Никто, конечно, ничего не понял. А они торопили:

— Туда, там, за эстрадой! Скорее!

— Что сделал мужчина? — спокойно спросил найденный, наконец, милиционер.

— Ничего! Он разговаривал. Он ничего не знает про Испанию! Он шпион!

Милиционер засмеялся. Никогда взрослые ничего не понимали!

А девчонка, верно, почувствовали врага. Правда, только своего, девчоничьего врага, хотя и подумали, что перед ними враг всего Советского Союза.

И только мать девочки, чуть позже пришедшая из дому, чтобы накормить девочкиного грудного братишку, при первых сбивчивых словах о странном дяде разъяренной тигрицей сорвалась к той скамейке, на которой ищи свищи, гляди не гляди, а никого конечно, уже не было.

Мать объяснила девочке, что бывают на свете больные мужчины, и что их надо бояться.

А вообще они немало знали — Лена, Эльга и девочка.

Это Лена, однажды, по дороге из школы с чувством явного превосходства вставила в отвлеченные девчачьи рассуждения о любви безапелляционное: «Цель любви — дети». Как девочку это огорошило! Не то, чтобы она не знала о беременности, и о том, как появляются на свет дети. Ничего подобного. Медицински девочка была просвещена матерью толково, правдиво и чрезвычайно разумно. Мне даже трудно сказать, когда девочка, как говорится, «узнала все». Как-то незаметно, чуть ли не с пеленок, крупицами поведала мать дочке о чуде материнства. И я — взрослая, сама мать, повторю этот опыт потом со своими мальчишками, и до того незаметно даже для себя самой, что в день празднования восьмилетия моего сына встану как вкопанная от его детского взволнованного вопроса-монолога: «Я сейчас еще не родился! А когда? Через час? А теперь ты уже была в роддоме? Ты уже лежала на столе, да?» Он хотел сопережить свое рождение час за часом вместе со мной, мой мальчик!

А девочка тогда, в те далекие годы от своей матери уже знала, что происходит в ее теле, знала, что когда-то сама станет матерью, когда-то, в далекой взрослой жизни.

А тут, в 13 лет, она, ее чувства и вдруг — дети! Это прозвучало чудовищно. А Лена улыбалась, победно и свысока. Она-то давно уже жевала неразрешенное противоречие, носила в себе, затаив от глупых подружек, и теперь наслаждалась их ошарашенными лицами.

Все та же Лена догадалась однажды вытащить дома медицинскую энциклопедию и расшифровать значение слов, встретившихся нам в «Дневнике Кости Рябцева», в письме, исключенного в последующих изданиях. В результате — подруги оказались посвященными в патологию сексуальной жизни. В 6-ом классе.

Они многое знали, московские школьницы, в библиотеках отцов которых стояла несметная уймища книг. Девочки откровенно обговаривали друг с другом прочитанное и узнанное, без сенсаций, спокойно и деловито черпали сведения о запретном мире. Что знали об их знаниях взрослые?

Свою маму девочка могла спросить о чем угодно — преимущество, которым она нередко даже хвасталась. Но и ее мать…

Однажды девочка встретила в немецкой книге незнакомое ей слово.

— Что такое «Dirne»? — спросила она. Мать заерзала, и так, мол, и эдак, растерянно собираясь с мыслями, и приближенно стала что-то объяснять. Через пару слов дочка все поняла.

— То же самое, что по-русски проститутка, да? — и, удовлетворенная, продолжила чтение.

Я бы, конечно, не запомнила тот маленький диалог, мало ли я задавала вопросов, если бы этот эпизод не стал затем ночью предметом специального обсуждения между потрясенной мамой и растерянным папой, обсуждения, которое я со своей кровати, не нарочно, услыхала слово в слово.

Бедные родители, как мало они знали о наших знаниях.

А мы бесстрашно познавали мир. И поездка на дачу 9/IV тоже будет таким вот познанием. Но это потом, а пока…

Национальный вопрос

29/IV

От мамки я узнали, что я бесштатная, и могу в комсомол поступить только с 16-ти лет. Другие в 15 лет вступают, а я не могу из-за гражданства. А я вовсе не хочу быть немкой.

Врывается тема, которой в дневнике еще не было. «А я вовсе не хочу быть немкой», — записано 29 апреля 1940 года. Дневник автор ведет на русском языке, но дома говорит по-немецки. О подругах думает, беседуя с ними в уме — по-русски, о матери, братишках, отце — по-немецки. Ее волнуют события в Испании и, по секрету, еще с детского сада, она мечтает поехать в Африку — объяснять неграм, что они обязательно должны подняться на борьбу против своих угнетателей. Она хочет быть военным комиссаром в Красной Армии и поэтому, хотя и родилась девчонкой, мечтает обрести характер мальчишки. Она пионерка, звеньевая, и хочет стать комсомолкой, и при том, как можно скорее. И вот неожиданно ей разъясняют: ее вступлению в комсомол может помешать то, что родители — политэмигранты, живущие в СССР без гражданства, с «видом на жительство». Из-за этого ей только в 16 лет дадут собственное гражданство, советское, конечно, раз она этого хочет, но пока ей дорога в комсомол закрыта.

Как ее это возмущает! Из-за какой-то национальности не быть в комсомоле в 15 лет! Этого еще не хватало! Ей ведь совершенно все равно, кто она и кто другие — немка, еврейка, негр. Ей так нравится, что в СССР каждый может записать себе в паспорт любую национальность, какую только захочет — так объясняет ей мать. И девочке это по душе, потому что, по ее убеждению, людям должно быть все равно кто они по рождению. Такую позицию она в детстве вынесла из своего дома — общежития Коминтерна, где водилась с ребятами всех национальностей мира, и знала — все дети всех национальностей похожи. А кроме того, она хорошо знала — при коммунизме нации вовсе не будет, а она коммунист, в свои 13 лет — коммунист, и уже чувствует как при коммунизме. И ей действительно все равно какой кто национальности, абсолютно все равно. Ей нужен комсомол, не национальность.

Обо всем говорили Эльга, Лена и девочка, обо всем на свете — кроме национального вопроса. Его не существовало для подростков тех лет. Они не знали национальности друг друга, иногда, случалось, что не знали и собственной. В те годы один известный мне мальчик — мой будущий муж не смог ответить на вопрос учительницы, которую заинтересовала национальность мальчика для заполнения графы в классном журнале. «Я спрошу дома у мамы», — пообещал он учительнице. Мы тогда просто очень гордились, что в Советском Союзе все национальности равны, а поэтому нам было все равно, к какой принадлежать самим,

И это чувство безразличия к национальному происхождению распространялось у нас не только на ребят собственной страны, но включало и всех детей всей планеты: они тоже были своими, и их судьба даже волновала больше собственной. Ведь те дети, что из других стран, родились в стране капитализма, а мы — счастливчики, в стране социалистической, первой во всем мире! Самой первой! Ах, если бы мы могли переселить всех детей земного шара к себе, или уничтожить капитализм во всем мире! Вот это было бы счастье! Об этом мы часто мечтали. И особенно жалко было нам испанских детей, которых фашисты бомбили, а также еврейских малышей в Германии, которым фашисты устраивали погромы, и негритят, которых всякие негодяи в США обижали за то, что у них черная кожа. Как много в мире еще глупостей! Но мы эту глупость обязательно уничтожим, в этом мы были уверены.

В 4-ом классе с нами несколько месяцев проучился сын Поля Робсона, негритенок Поль, живой, веселый, ясноглазый драчунишка, сладить с которым могла Зигрид Шагалова — еще меньшая ростом, чем Поль, но зато уже настоящий, умелый самбист. На переменах Поль и Зигрид серьезно мерились силой, а мы всем классом болели за обоих — за девчонку и за мальчишку. Поль был наш, совсем свой.

Я думаю, детям вообще не присуще чувство национальной принадлежности, даже если цвет кожи сигналит об этом во все стороны. Дети стихийно всегда интернационалисты, и именно это чувство в 30-ые и 40-ые годы взрослые в нас лелеяли, они растили поколение, мыслящее по-новому, чувствующее вне этнических предрассудков.

И мои родители, немецкие коммунисты, нашедшие в СССР политическое убежище от германского фашизма, мои мать и отец, сами горячо мечтавшие вернуться на родину для искоренения фашизма и строительства там, в Германии, социализма, не вели с дочерью бесед о национальной гордости и национальной ответственности. Ответственность распространялась на все страны, и тут уже все равно — хоть ты и немец, а место твое сегодня в Испании, раз там сейчас гражданская война.

А тут какая-то неведомая сила неожиданно сужала девочке мир. И не понимая кому и зачем это нужно, она написала: «А я вовсе не хочу быть немкой».

Через год, почти ровно через год, в 1941 году проблема национальности повернется еще одной стороной. Не в начале войны, а несколько месяцев спустя придется кое-что понять, над многим задуматься, о многом спросить.

Начало войны не вызвало никаких вопросов о собственной национальности. Дело было ясным — войну ведут немецкие фашисты, и с ними борются все антифашисты мира, и мы тоже — мои родители — немецкие коммунисты, и я — советская девочка. И все это понимают. И когда в первую неделю войны какая-то тетка сердито сделала девочке замечание в очереди: «Ты зачем говоришь на языке фашистов со своими братишками? Не стыдно тебе?», девочке даже не пришлось лесть за ответным словом в карман — за нее тут же отбрил глупую тетку какой-то мальчишка: «Это Вам должно быть стыдно. Это язык Маркса и Тельмана! Как можете вы путать фашистов и коммунистов!» Девочка молча и гордо забрала свою буханку хлеба в ларечке и пошла с братишками своей дорогой, даже спасибо мальчишке не сказала, настолько такая позиция была для нее очевидной.

Возраст был трудный. Все становилось, все трещало по швам внутри растущего человека, а мир вокруг четко казался красным и черным. И кто этого не понимает, тот просто дурак, и нечего с ним разговаривать — так думала девочка. И тетку в очереди быстренько поместила в разряд дураков.

Через месяц после начала войны детей сотрудников Коминтерна эвакуировали из Москвы в интернат Коминтерна на реку Ветлуга. Многонациональное, многовозрастное племя детей коминтерновцев было интернационалистическим в плоти своей. И проблем тоже никаких не возникало. Все, все понимали без всякой специальной интернациональной программы воспитания, И в деревенской школе, в которую мы ходили учиться, восьмых-десятых классов, с которыми мы сидели за партами и трудились на уборке картофеля — тоже были интернационалистами и не путали фашистов и коммунистов.

Правда, через год после начала войны сосед по парте Витька Гарин, задаривавший девочку своими рисунками, и даже однажды самозабвенно принявшийся рисовать ее портрет, задал однажды тихо, тихо вопрос: «Скажи честно, я никому, никому не скажу, ты кто хочешь, чтобы победил — русские или немцы?» Девочка не обиделась, не заплакала, не разозлилась, а ответила как умела: «Знаешь что, если сюда придут фашисты, то ты, может быть, и останешься в живых, а меня, как и моих родителей, фашисты сразу повесят». Витька уже знал, что нас — родителей и меня — семилетнюю лишили немецкого гражданства за антифашистскую борьбу уже давно, еще до начала войны. И что отец этим очень гордился, ибо так фашисты признали его борьбу, его ненависть к ним, его заслуги в борьбе против них. Гарину стало стыдно.

Но ответить так девочка сумела только потому, что многое уже пришлось продумать. В сороковом году она писала: «Я вовсе не хочу быть немкой!», а в сорок первом, в какой-то школьной анкете на вопрос «Ваш родной язык?» нарочно написала «Немецкий», хотя это и было полуправдой — в этом возрасте больше всего уже думала по-русски. Но отказываться от своей национальности девочка больше не собиралась. И это пришло именно в годы войны, когда в обиходе нередко говорили о немцах, имея в виду фашистов. Девочка уже понимала, почему это так, и знала — интернационализм отстаивают не тем, что отказываются понимать людей, чувствующих национально. Понимала, потому что однажды ее очень обидели. Тогда и пришлось о многом подумать. И кликнуть на помощь далеких родителей, ибо одной справиться было не под силу.

Девочка росла. Девочка была подростком. Нелегким, ершистым, с острым чувством собственного достоинства — как и все в этом возрасте. И если ее задевали, то грубила, во всю мощь своего четырнадцатилетнего возраста, без всякого чувства справедливости, без желания понять, без пощады по отношению к обидчику. Грубила, чтобы сделать больно, в ответ на собственную боль. И у нее это получалось, к сожалению.

Однажды такие громы и молнии разразились в интернате между девочкой и старшим пионервожатым Володей. Он пришел работать в интернат из близлежащего села, был молод и неопытен в педагогике, но не менее гордый, чем девочка. Что-то сказал он, что-то ответила девочка, слово за словом, девочка била словами и тогда он, обидевшись от чувства унижения перед зевластой девчонкой, выкрикнул: «Не считай себя высшей расой!» Девочка замерла на месте. Все слова застряли в горле, мозгу и вырваться уже не могли. Она онемела.

Володя, гордый одержанной победой, вышел. А она, сломанная обидой и рыданиями, упала на кровать.

Никто этой сцены не видел, никто не мог утешить и помочь. Она плакала одна и все причитала: «Ведь он ПИОНЕРВОЖАТЫЙ!!! ПИОНЕРВОЖАТЫЙ!!! ПИОНЕРВОЖАТЫЙ!!!»

Черно-красный мир перепутал все краски, и она растерялась.

Мама-мамочка, как теперь жить?

Ответ матери пришел не скоро. Почта была военной. Но он пришел — письмо немецкой коммунистки, написанное в годы Великой отечественной войны, своей дочери, тоже немке, и посвященное национальному вопросу. Для девочки оно было спасением. И ступенечка роста, важный навык глядеть на мир по-взрослому, переданный матерью.

А потому одолеет девочка через три года и ситуацию гораздо более драматическую, одолеет без комплексов, страха и с пониманием. Дело произойдет в подмосковном совхозе, куда девятиклассники все той же школы приедут на уборку урожая. Еще шла война, и подростки трудились в каникулы там, где могли принести пользу. Убирали помидоры, морковь, свеклу. Ночевали в совхозной школе — одни девчонки, ибо стали в тот год школой с раздельным обучением. Бывшего шестого класса уже не было в полном составе. Но девчачий костяк остался тот же — и Чара, и Эльга, и Лена, и многие другие. Трудились девчонки на совесть, рядом с совхозными рабочими, на одном поле, под одним небом. И все разговоры, все оклики друг другу через все поле были слышны всем. «Чара! Эльга! Травка!» — звучало то тут, то там. И одна совхозница, уже немолодая, спросила однажды: «И что это у Вас, девчата, имена такие чудные?» Кто-то стал объяснять, а добравшись до девочки, гордо сказал: «А вот Травка у нас немка». «Немкааа?!» — переспросила женщина и крепко, крепко сжала кулаки. На лице у женщины быстро вздулись желваки, и тараном двинулась на девочку, женщина глухо сказала:

«Немку я сейчас убью». Девочка не успела испугаться. В одну секунду наперез женщине кинулись одноклассницы и плотным кольцом отгородили девочку от надвигавшейся беды. «Вы что? Очумели? Никогда о немецких коммунистах не слыхали? Разницы не знаете?» — кричали девчонки женщине, перебивая друг друга. Женщина стала, послушала девчачьи крики и повернула назад. «Все равно я ее убью», — только и сказала в ответ.

Девочка понимала — у женщины погиб муж, или сын, или оба. Она столь сильно ненавидит фашистов, столь люто готова мстить причинившим неисправимое горе, что ей не до различий, кто из немцев коммунист, кто фашист. Ослеплена женщина горем. И если честно — девочка не поверила, что вот так просто, средь бела дня, при ясном солнышке, на виду у подруг ее могут убить. Страшно ей не было, ни секунды.

Но одноклассницы рассудили иначе. С того дня они не отпускали девочку одну в деревню. Увязывались с нею на почту. Всегда работали рядом в поле. Оберегали.

Одноклассницы и во время войны оставались интернационалистами и не собирались путать фашистов и коммунистов. Такую позицию они впитали еще во время гражданской войны в Испании, когда восхищались интернациональными бригадами, сражавшимися в Испании. Повернуть их на другую позицию было невозможно. И девочка знала это.

Современного читателя, привычно интересующегося национальной принадлежностью своих друзей и знакомых, я посвящу в национальный состав той группы друзей шестиклассников — Эльга, Лена, Травка, Эрька и Рубка, — которая, как последует из дневника, вот-вот сложится в маленькую компанию. Их было пятеро — две еврейки, один русский, один армянин и одна немка. Как-то так получалось, что и тогда, и потом, и сейчас я всегда училась и работала в коллективах многонациональных. Кафедра истории в Ошском пединституте, например, состояла из русских, киргизов, узбека, еврея, татарки и немки. К в моем университете в Бишкеке работают и учатся люди многих национальностей. Так было в моей биографии всегда и везде.

И разве моя жизнь исключение, а не правило? Да, мои одноклассники были совершенно равнодушны к национальному происхождению соседа или соседки по парте. И очень этим гордились, считая такое отношение высшей формой проявления интернационализма. А между тем через год, всего через год после того, как велись записи в этом дневнике, в августе 1941 года советских немцев только за то, что они немцы, сошлют в ссылку, за колючую проволоку, под охрану энкеведешников и немецких овчарок.

Но советские немцы были не первыми. Пока шестиклассники московской школы гордились своим равнодушием к пятой графе, государство давно не было равнодушным, и с Дальнего Востока уже были выселены советские корейцы, уже осуществлялось выселение советских финнов, литовцев…

Детям было все равно, они не делились по национальному принципу. А государство давно уже делило, «невинно» подготовив откровенный геноцид специальной графой в паспорте, графой, о которой потом стал мечтать нацист Глобке, озабоченный техникой выявления немецких евреев при отсутствии столь облегчившей бы дело пятой графы.

Но шестиклассники об этом ничего не знали, и сохраняли интернациональную девственность.

А вот через пятьдесят лет в 1990 году, при взрослой встрече одноклассников, еще на пороге московской квартиры, в коридоре, не дав бывшей девочке даже снять пальто, бывшие шестиклассники хором завопят:

— И чего ты не уезжаешь в ФРГ?!

Теперь та девочка была для них в первую очередь немкой.

Но вернемся к дневнику, в котором продолжается познание теневых сторон жизни.

Хулиганская выходка

3/V

У меня 1 мая разыгралось судебное следствие. Я пострадавший. Жду повестку из суда.

Ничего страшного тогда по существу не произошло, пострадавшая была виновата сама, и она это знала. Однако взрослые люди рассудили иначе и встали в ее защиту.

А произошло 1 мая 1940 года вот что:

На площади Пушкина прямо с грузовика, доверху нагруженного ящиками, продавались яблоки. И девочка — хозэкспедитор дома, встала в длинную очередь. Но что-то там произошло — то ли яблоки стали кончаться, то ли продавщица не проявила должного внимания к правилам очереди, но люди, жаждавшие яблок, отчего-то вдруг взбунтовались, а продавщица в ответ, подперев руки в боки, с высоты машины недосягаемая в груде пустых ящиков, кричала на очередь, а главное — перестала отпускать яблоки. В общем, произошел скандал, самый обыкновенный. Победно возвышаясь на своей трибуне, продавщица чувствовала себя хозяйкой положения — так, во всяком случае, воспринимала ситуацию девочка вместе со всей очередью. И эта недоступность вражьей силы больно ударила по самолюбию. И тогда девчонка проворно забралась на борт машины и легонько так, совсем легонько подтолкнула пирамиду пустых ящиков прямо на женщину. Пусть, мол, знает наших, нечего, мол, кричать на всех. Сооружение рухнуло, но в хаосе летящих деревянных бомб, продавщица успела мгновенно подскочить к борту машины и вцепиться обидчице в волосы.

У девчонки были красивые волосы — того цвета, которого в послевоенные годы модницы будут добиваться посредством перекиси водорода. А у девчонки это кудрявое золото было собственное, натуральное, в большом количестве. И в золотистый шелк бульдожьей хваткой вцепились теперь бабьи руки и трепали девчоночью голову со всей силой во все стороны. Очередь закричала от страха за девочку. А та мужественно молчала, с упорством подростка, который испытывает силу воли. В те несколько минут истязания, явившегося возмездием за прямо-таки хулиганскую выходку, девочка почувствовала очень многое: и свою вину — нельзя было толкать ящики, она знала это даже в тот миг, когда толкала. И в ней, избиваемой, было ощущение справедливости кары и даже сочувствия продавщице: обидела она, а ополчились на женщину. И одновременно маленькая хулиганка тут же мысленно подменила ситуацию — она вообразила себя в руках немецких фашистов: это гестаповец хочет размозжить ей голову о борт грузовика, чтобы выведать тайну. А она — она ни звука не издаст, она сумеет молчать. Сумеет! И сумела — слова не произнесла, даже тогда, когда подошел милиционер и стал составлять протокол об избиении продавщицей ребенка, записывать адреса возбужденных свидетелей. Даже боли не ощутила, так прочно ускользнула в воображаемый мир.

Представления о пытках, которые выносят коммунисты, и проверка своих собственных возможностей на случай, если когда-нибудь придется все же оказаться в лапах палачей, были для девочки тем барьером, который она научилась выдвигать между собой и болью. Часто без всякой нужды девочка упражнялась в умении перенести физическое страдание: от соседского мальчишки Витьки, например, не отняла руки, когда тот, за что-то обозлившись, вгрызся в мякоть ее запястья зубами. Эрьке, однажды, на спор велела ручкой ковырять ее локоть, ручкой с пером, которым Эрька только что писал в тетради. Она была уверена, что первым сдастся Эрька. И Эрька, не по-нарошке, долго крутил острием пера в ее коже, даже кровавую дырочку просверлил, где кровь смешалась с чернилами. А она молчала, беззаботными глазами, в которых был и смех и вызов, глядела на Эрьку. Она верила в себя. И Эрька действительно не выдержал, прекратил операцию «Воля», которая элементарно грозила закончиться заражением крови. Это было радостно — ощущать себя сильной.

Со страхом в себе подростки 30-х — 40-ых годов упорно воевали. Готовили себя для войны. Но эта жизнь духа и тела оставалась за кадром. На передний план в дневник попадали события дня.

МЫ И 1937 ГОД

4/IV

В дневнике буду коротко. 1 мая Лена, Эльга и я встретили Эрьку и Ходжу (когда гуляли). Они постояли — постояли и ушли. А 3 мая Эрька мне сказал:

— Пойдемте с нами гулять.

Мы согласились. С 8 до 10-ти гуляли. Много разговаривали.

С Ходжой и Эрькой, кажется, будет большая дружба. Сегодня будем вместе повторять пройденное.

Ходжа — это Рубка Наджаров, в будущем врач-психиатр, о чем я случайно узнаю, купив учебник по психиатрии для мединститутов, написанный и им.

А тогда? Невысокий, но уже усатый мальчишка,

черноволосый и кудрявый, ладный и гордый, пожалуй, даже презрительно гордый, неприступный Рубка был безответной любовью моей Элюшки. Эльга извела на переживания своих чувств к Рубке полдневника. Эльге казалось, что Рубка влюблен в Лену. Лена такое не отрицала. Но почему, собственно, мы так думали? Фактами в пользу выдуманной версии мы не располагали. А Рубка молчал.

Эльга впоследствии тоже стала врачом-психиатром, но не под влиянием Рубки, а по собственному желанию, пойдя по стопам отца. Но что-то все-таки было в них — в Эльге и Рубке — общее друг для друга, так и не реализованное.

Для меня Рубка остался закрытой коробочкой, которую я и не собиралась раскрывать. Вокруг Рубки всегда струились какие-то громотоки, он весь был сплошная неожиданность, независимость. И, кажется, Рубка очень мало говорил. Но молчал умно. Видно было, что в Рубкиной голове вечно что-то варилось.

В начале шестого класса Рубка еще сидел на задней парте вместе со своей сестрой — строгой, высокой и очень бледной девочкой. Потом сестра Рубки умерла. И смерть двенадцатилетней, так не вмещавшаяся в наше тогдашнее мироощущение, окружила в моем представлении Рубку каким-то таинством причастности к мраку небытия. И, возможно, от того и возникло во мне ощущение недоступности Рубки, чувство, будто он из другого мира. Чем-то казался он не таким, как все. Рубка бывал нервически злым, почти жестоким, добрым и довольным я Рубку почти не помню.

Часто такими были дети, у которых в 37-ом году арестовали отца или мать. Возможно, не лежала на Рубке метка той трагедии, и нервничал он по другим причинам. Но сейчас, когда я пишу эти строчки, меня удивляет, почему мы не спрашивали в таких случаях ребят о родителях? Как это получалось? Почему мы чуяли неуловимое табу? Потому, что пережили 1937 год, хотя и были всего-то 10-11 летними? Именно тогда мы и научились не задавать лишних вопросов, не ковыряться в ранах сверстника, горе которого большим быть не могло. Ведь отец или мать оказались врагами! Что могло быть страшнее? Как нам хотелось, чтобы это оказалось ошибкой! Не вообще 1937 год — так высоко мы не замахивались. Но ошибкой хотя бы конкретно для тех ребят, которых мы знали, с которыми играли. Пусть для них «враг народа» окажется неправдой! Ведь как страшно, если правда! В одну из ночей 1937 года забрали отца моей соседки по коридору, отца Нелли Ш. Арестовали доброго, тихого, никогда не мешавшего нам играть в карты, отца Нелли Ш., жившей от меня через одну комнату. После этого по ночам мне долго совершенно явственно чудился размеренный топот сапог по коридору, я слышала, как приближаются шаги к нашей двери, и в полусне знала — нет, около нашей они не остановятся, не должны они тут останавливаться, не должны! И все-таки мне было страшно — а вдруг? А вдруг? Я же вижу, как бледна моя мама, как тревожен отец, я знаю, что арестован Эрих Вендт, лучший друг нашей семьи, Эрих, с которым мама и папа дружили, как я с Эльгой, с детства. И я знаю — уволена с работы мама, а у папы партийный выговор за небдительность, за то, что не разглядели они с мамой в Эрихе врага народа. И я знаю — мама и папа не соглашаются признать друга врагом. Они говорят об этом открыто и вслух, и не только мне, но и другим, даже Г. Димитрову. Мама и отец защищают Эриха, и мать расплачивается именно за это потерей работы. Вдруг сапоги не пройдут мимо нашей двери? А вдруг?

Не знаю, может быть долгий, мучительный, тщательно скрываемый даже от мамы и папы страх десятилетней девочки был причиной моего детского лунатизма. В десять лет я вставала ночью выносить ведра, садилась ночью рисовать, что-то рассказывала маме, сев на ее постель. А утром не помнила ровно ничего из того, что сообщала о моих снохождениях мама.

Мы с Муши ждали Мушиного папу. Мне было жалко Нелли Ш. Моих маму и папу, конечно, никто не заберет. Ну, а вдруг?

Ведь арестован отец Нелли Л., финский коммунист-политэмигрант, отличный лыжник, умеющий спускаться на Воробьевых горах с самых крутых гор, сплошь покрытых деревьями. И свою дочь он научил лыжному мастерству, одиннадцатилетнюю Нелли Л., которую мама все время ставит в пример менее храброй девочке — спускающейся с крутых гор во время таких коллективных походов, сев попкой на лыжи, и по возможности зажмурив глаза. А ведь хотелось бы так, как умел Неллин папа, и не умел девочкин папа.

В доме у девочки, вернее, во дворе, стоит двухэтажный флигель, куда после ареста переселяют семьи «врагов народа». Туда уже переселена и Нелли Л. с мамой и малюсенькой сестричкой. Ходить часто в тот флигель девочке мама не очень разрешает. «Пусть лучше Нелли приходит к нам. У нас ведь просторнее», — выдумывает причину мама. Но как не бегать? И девочка, конечно, бывает во флигеле у подруги — эка беда, что тесно. Много детей носятся там по коридору без всякого присмотра. Мамы устроились на заводы и фабрики, а дети… Двое шестилетних братьев-близнецов в том флигеле весь день ухаживают за годовалой сестричкой одни, только соседка иногда заглядывает к мальчишкам. И «Люкс» рассказывает друг другу, как Генсик жаловался однажды пришедшей с работы маме: «Сегодня Анихен так обкакалась, что Хорст надел противогаз. А я хотел взять противогаз у тети Зины, но она не дала».

37 год отнимал отцов у моих детских подруг по дому. И маме надо было как-то объяснить происходящее десятилетней дочери. Как я сейчас понимаю, объясняла мама по тому времени храбро, доверяя ребенку. Мама говорила, что у Советского Союза есть враги. И сейчас кое-кого из них поймали. Но они, чтобы как можно больше навредить, уже сидя в тюрьме, клевещут на честных коммунистов, чтобы ослабить партию. И Эрих не враг, и отец Муши — честный человек, и Нелли Л. — тоже.

А я боялась спросить — а если враги наклевещут на папу? На маму? И на всякий случай прислушивалась к ночным шагам в коридоре, боялась, что сапоги сделают ошибку.

Не приведи господи никому из детей…

Никогда не вернется домой отец Муши. Не придет папа Нелли Ш., Тридцатитрехлетним расстреляют отца Инны Л., сгинут родители Чары. Погибнет отец Нелли Л. А ее саму мама на лето отправит с маленькой сестренкой к бабушке в Петрозаводск, погостить. И в то лето начнется война… Я не увижу больше свою подругу. Но все это потом, позже.

А пока уже в 1940 году выпустят из тюрьмы Эриха Вендта. В 1940 году! Эриху не сразу разрешат жить в Москве, и отец поедет к другу в Саратов, в том же 40-ом, тут же как узнает место его поселения. Мне тогда отец ничего не расскажет о рассказанном Эрихом. Но потом, став уже студенткой, оставшись в Москве без родителей, вернувшихся в Германию, я обрету в Эрихе советчика и друга. И кое-что он поведует. А на прощание, в день собственного возвращения на родину, Эрих Вендт подарит мне немецко-английский словарь в мятой-перемятой обложке. По этому словарю немецкий коммунист-политэмигрант, сидевший в камере с уголовниками, игравшими в карты и ставившими на карту его жизнь, выучил в тюрьме английский язык. «Не сдавайся, девочка, никогда», — скажет Эрих, вручая мне прощальный подарок. В ГДР Эрих Вендт станет зам. министра по культуре и многое, очень многое сделает для искоренения фашистской идеологии. «Как ты все выдержал?» — спросила я однажды Эриха. «А я все время твердил себе: „Твоей смерти хотят фашисты. Им, только им она выгодна. Держись!“» И я знаю: Эриха можно было сжечь, убить, но нельзя было заставить признаться в том, чего не было. Эриху, освобожденному в 1940 году, повезло как редко кому в те страшные годы. И, может быть, помогла ему немного и собственная стойкость, и немножечко — так хочется верить — и стойкость моих родителей, его друзей, не предавших в 1937 году ни его, ни себя.

В 1937-38 годах мои родители были уволены. И именно тогда, наперекор всем бедам на свете, прошлым, настоящим и будущим — они родили моих братишек. Мать их так и называла «Trotzkinder» — «Наперекор-дети». Мои мать и отец — 34-летняя женщина и 37-летний мужчина не хотели бояться, когда было страшно. Они упрямо разрешали себе радоваться жизни, и наперекор трагедии времени отдавались своей любви. И рожали детей.

А мы, дети в том самом 1937 году, полные жути и любопытства, крались на четвертый этаж нашего дома, где, мы знали, в одной из комнат покончил собой мужчина. Кто-нибудь из нас решится посмотреть в замочную скважину? Да или нет?

Девочка решилась и посмотрела…

1937 год не лежал на наших плечах. Его тащили на себе наши родители. Но мы росли в том году, мудрели и учились не задавать лишних вопросов. А Рубка, возможно, погибал от отсутствия верных ответов. И злился…

Мы многое уже знали из запретных сторон жизни. И оставались детьми.

Опять война с географичкой

Еще до первомайских праздников обстановка в классе на уроке географии снова накалилась. Долго-долго — целых две недели все участники спора от 17 апреля выучивали урок географии на отлично, по их мнению, конечно, чтобы не «могла придраться» — как писала девочка в дневнике. Но никого не вызывали. Ребячье терпение начало иссякать. Сидеть все время паиньками на уроках учительницы, которая их нервировала, не было сил. И вот перед самым праздником 1 Мая Эрька сорвался и попал в тетрадь дисциплины — обыкновенную ученическую тетрадь в клеточку, выполнявшую в те годы функции кондуита. «Я запишу тебя в тетрадь дисциплины!» — всегда воспринималось шестиклассниками как серьезное предупреждение о грозящей катастрофе. И вот за какую-то провинность — для девочки настолько несущественную, что она даже не пишет о причине беды одноклассника, Эрьке «не повезло».

29/V

Сегодня на уроке географии Эрьку записали в тетрадь дисциплины. Когда прошла перемена. Эрька мне говорит:

Дай честное пионерское, что никому не скажешь. Я с Зингером взяли тетрадку дисциплины.

А через урок из новой, вместо «утерянной» тетрадки исчез листок с замечаниями.

Это событие взволновало многих ребят нашего класса.

Эрька мне сказал:

Интересно, кто вырвал листок?

А Рубка сказал мне, что ты вырвал его — удивилась я.

Эрька ничего не ответил. А через 10-15 минут обратился ко мне:

Знаешь что, листок вырвал я, — и я увидела, что лицо его очень бледное.

Зря, — сказала я.

На следующем уроке в класс вошел Ю. О., /завуч/. Все сразу догадались, что он пришел из-за тетрадки, А из ребят, кроме Рубика и меня, никто не знал, кто вырвал листок. Эрька еще больше побледнел, а я чувствовала себя, будто сама вырвала листок. Но Ю. О. ничего не стал говорить насчет тетрадки, а повел с нами урок /Зинаиды не было/. И уже когда прозвонил звонок, он, положив руку Эрьке на плечо, сказал всем:

Ребята, я бы хотел, чтобы тот, кто вырвал листок, пришел ко мне.

Эрька прикусил губу.

Эрик, пойди. Скажи. Это лучше будет, Ю. О. поймет. Я тебе советую — пойди.

Весь следующий урок Эрька колебался. Я же была тоже не в духе. Чувствовала, что обязана перед классом сказать, кто вырвал листок, и не могла сказать — ждала, может, он сам скажет.— Эрька, ты скажи Ю. О. А то ребята думают на Рубика и Тарханова.

Тогда я пойду, — решительно сказал Эрька.

Когда я уже собралась уйти домой, ко мне с сияющим лицом подошел Эрьдя и сообщил:

Сказал.

Ну, а он что?

Он сказал, что я своей честностью искупил вину.

Надо идти напролом трудностям.

Как видно, Ю. О. упорно пытается помочь ребятам шестого класса. В отчаявшемся и перепуганном мальчишке, делающем глупость за глупостью, он растит способность признаваться в собственных ошибках, он вселяет в провинившегося утраченное уважение к себе.

Ю. О., борется за детские души, за умение преодолевать трудности. А географичка? Е. Ф. не оставляет Эрьку в покое.

5/V

На уроке географии вызвали Эрьку. Он рассказал все, все, даже больше, чем надо. Но он забыл две реки, которые берут начало с Альп.

Садись, хорошо, — сказала Евгеша.

Что-о?! Как? Не может быть! — загалдел класс. — Он на «отлично» ответил!

Замолчите! — закричала Е. Ф. и поднялась со своей царственной физиономией.

Это несправедливо! Поставьте «отлично!»

Кто-то с задней парты начал стучать ногами. Это подхватили некоторые передние. Другие застучали партами, а третьи хохотали без удержу и возмущались.

Наджаров! Дай дневник!

Моментально класс смолк.

А за что?

Дай дневник!

А за что?

Дай сейчас же дневник! — покраснела вся Е. Ф.

Рубик, дай мне дневник. Я спрячу его, — шепнула Эльга.

Нет, я ей дам, — ответил Рубка и стал рыться в портфеле. Найдя дневник, он резко встал, гордо подняв голову, подошел к Е. Ф., и с размаху кинув дневник на стол, сказал:

Пожалуйста! Возьмите! Нате!

Она покраснела, а класс загоготал, застучал партами.

Перлявская, дай дневник!

— Пожалуйста!

— Ананченко, дай дневник!

— А я не разговаривала!

— А кто же?

Софа молчала,

— Я! — встала Бекчентаева.

— Ну, тебя я прощу, но в последний раз /хитрая улыбка/.

В классе опять шум.

— Толстов, не разговаривай. Дай дневник!

— А это не он говорил. Это я, — сказала я.

— Тогда дай дневник.

— Но ведь не она говорила, а я, — говорит Эрька.

— Шелике, дай дневник!

Я минуту колебалась. Подать дневник или нет?

А дневник мой лежал у Эрьки в сумке.

— Ладно. Эрька, дай ей мой дневник.

— Зачем? Она не найдет его.

— Все равно. Ей дай, — твердо сказала я.

Эрька полез в свой портфель.

Е. Ф. злобно вырвала его. Ее, очевидно, очень удивило то, что мой дневник у Эрьки.

Потом более или менее стихло, т. к. вошла Е. А. Вызвали Банзая. Он тоже получил «хорошо».

Когда прозвенел звонок, Евгеша вывела в тетрадке дисциплины «плохо» и написала: «Дисциплину нарушали Толстов, Шелике, Наджаров». Три человека из нашей пятерки.

Дневник мы должны были получить у Ю. О. Он и должен был занести замечание. Рубка и я пошли в 30-ую комнату. За нами пошло очень много ребят. Лена и Эльга решили тоже дать свой дневник, чтобы и их записали.

— Мы не лучше Травки себя вели. Пусть записывают и нас,- сказала Лена.

Так что очень хорошо. Раз троих из пятерки записали, значит надо всех. Вообще мы сейчас много ближе к классу.

Сперва мы говорили с Юликом. Он нам сказал, что если бы мы свое возмущение высказали Е. Ф. после урока, то Евгеша выслушала бы нас. Замечание писать мне в дневник он отказался, т. к., по его словам, не он его сделал. Мы вышли из 30-ой и подошли к Е. Ф., чтобы с ней поговорить.

— С вами я и говорить не желаю! — сказала она.

— Юлий Осипович! Видите, Е. Ф. не хочет с нами даже разговаривать — пожаловалась я Юлику.

И уже тогда только Евгеша вошла с нами в пустой класс.

— Е. Ф. Если вы записали Травку, Рубика и Эрика, то запишите и нас. Мы не лучше себя веди, — и с этими словами Эльга и Лена кладут свои дневники на стол.

За ними Шура Е. уверенно кладет свой дневник. Потом Чара. За ней Бася, Дина, Элла, Потом Силкин пришел с очками для Е. Ф. и тоже положил свой дневник.

Ю. О. громко говорил насчет того, что в советской школе ученики имеют право на слова, Е. Ф., на требование ребят занести им замечание в дневники, ответила, что она запишет замечание только Наджарову и Шелике, а остальным она отдала дневники обратно, внимательно посмотрев на фамилии. Через пять минут дневники опять лежали на столе, Юлик нас брил, брил, а у потом я ему сказала:

— Ю. О., слушайте, Вот мы Е. Ф. сперва встретили очень хорошо. Она нам сперва понравилась. Но потом почему-то нет. Почему? Вы знаете? А вот почему: никто из учителей не называет нас нахалами и хулиганами и еще похуже. Вам известен случай в 7-ом классе? Известен. И вот никто Е. Ф. не любит, не уважает.

Шелике, замолчите! Надо знать пределы,— закричал Ю. О.

Было совсем тихо. Рубка ухмыльнулся тихо, но слышно — «Гм, гм». У каждого мелькнула мысль, что только что Ю. О. говорил о свободе слова.

Я вовсе не нуждаюсь в вашей любви. Мне вовсе не интересно, чтобы вы меня любили, презрительно сказала Е. Ф.

И это называется «учитель»! Е. Ф. доцент!

Вот это-то и плохо, — сказала я.

После этих фраз Ю. О. стал сердитым, говорил резко. Когда Чара подала тетрадь дисциплины для того, чтобы Евгеша вычеркнула нас и написала классовое замечание, Ю. О. очень резко сказал Чаре:

От тебя я этого не ожидал. Продумай свое поведение.

Силкин конкретно сказал:

Мы отвлеклись от темы. Ю. О., мы хотели, чтоб нам написали замечание в дневники и потом мы разойдемся.

Ю. О. и Е. Ф. отказались и вернули всем дневники, кроме меня и Рубика. Нам написали:

«Систематически нарушает дисциплину на уроках географии».

7/V придет О. Ф. С ней будем говорить. С Юликом поговорю наедине.

Вот так вот: «Мы отвлеклись от темы!» — говорит шестиклассник завучу! И это умнейшему, деликатнейшему, уважаемому Юлию Осиповичу, автору школьного учебника по «Алгебре». Ю. А. Гуревич умел говорить со всеми и с каждым, и часто, очень часто спасал наши души. Мою, во всяком случае, он упорно отстаивал от меня самой. «Мы отвлеклись от темы!» — говорит мальчишка, как лорд в английском парламенте, завучу школы.

Караул!

Волосы встанут дыбом, если прочесть эти дебаты глазами иной замученной детьми и работой учительницы. Беспардонные, распущенные дети, бунтари, которым не место в советской школе. И этот хваленный Ю. О. такое допускает, да еще и слушает. Либерал несчастный!

Но не стоит так спешить с возмущением. Все-таки мне что-то нравится в этих безапелляционных подростках и в их завуче.

Когда я сегодня (написано в 1976-1982 гг. — В. Ш.) наблюдаю, как безропотно глотают мои студенты окрик иного преподавателя, как делают вид, что усердно записывают иную скучнейшую галиматью, способную не то что будить, а только убить всяческое мышление, когда я вижу, как равнодушно или пугливо умеют мои студенты прожить без конфликтов, в умственной дремоте, мне хочется встряхнуть их и высечь из них хоть малую искру того, что захлестывало в 1940 году подростков шестого класса.

Приглядитесь, какое в шестиклассниках чувство собственного достоинства и какая убежденность в праве отстаивать себя! Они не хотели, чтобы бестактная женщина, пусть даже с доцентским дипломом, стояла у доски и унижала в них человека. И не исподтишка, не дома жаловались они в жилетку мамам и папам, а шли в открытую, в учительскую, в 30-ую комнату к завучу, уверенные — советский ученик имеет право на слово и не может пройти мимо несправедливости.

И хоть они еще совсем не слушают аргументов старшего, главное

стремление в них пока — высказаться, настоять на своем, все же я и сейчас еще ощущаю благородство их гнева, слышу биение сердца, еще неопытного, юного, но сердца гражданина, а не приспособленца-обывателя.

У каждого времени, очевидно, есть свой стиль поведения детей в школе. И в том, что происходило весной 1940 года в шестом классе одной московской школы, мне чудится отражение тех лет. Во всяком случае, выражение того, чем было пронизано мироощущение многих московских школьников. И разве не тем же высоким пафосом было продиктовано бузотерство в республике ШКИД, о которой мы с упоением прочитали еще в 4-ом или 5-ом классе?

И сегодня, авторы фильмов о школе, — мои ровесники — иногда сочиняют сценарии, в которых теперешние ученики говорят языком и тоном тех лет. «Аракчеев в юбке», — цедит десятиклассник в спину молоденькой учительнице в «Доживем до понедельника». И в зале реплика оценивается по достоинству.

Но попробовал бы современный ученик под впечатлением кино повторить эту сцену в жизни!

Мой сын — в седьмом классе, в 1967 году, подражая героям фильмов, да и маминому дневнику, наверное, тоже, одно время попробовал перевоплотиться в зубастого парнишку, да не в мечтах, а в реальной повседневности школьных будней. Не в Москве, а в киргизской провинциальной школе южного города Ош. Боже мой, что было в ответ! Рыдали практикантки, не узнавали милого мальчика растерянные учительницы, ничего не мог понять класс, да и главный герой этого превращения тоже ничего не понимал. За что его ругают? Ведь в кино…

Стиль в школе стал другим. Нередко учитель уверен, что его удел обладать непререкаемым авторитетом и требовать молчаливой покорности от учащегося. И пусть непререкаемость авторитета порою просто синоним отсутствию его, но бунтовать против себя учитель никому не позволит. Еще чего захотели!

И мне еще попадет за это «непедагогическое» отступление. Попадет, но не от каждого учителя. И тогда, в те годы, ни Ю. О., ни Е. А., да и многие другие не были сторонникам императивной педагогики. Они придерживались принципов, которые теперь называют педагогикой сотрудничества, активно отстаиваемой в годы школьной реформы. Но сколь много ярых противников было и есть у демократизации педагогической деятельности! Какая идет еще борьба, да что борьба — настоящая война, жертвами которой оказываются дети. И при этом те, кого любят дети, невольно вызывают острую зависть у тех, кого дети не любят. И, руководствуясь чувством злобным, учителя и сегодня ухитряются не выбрать на всесоюзный учительский съезд Шаталова! И пусть не каждому быть Шаталовым, пусть не каждый решится и сумеет петь на уроке истории, не показавшись смешным. Пусть понятны комплексы неполноценности, которые возникают при виде от бога одаренного педагога, который всегда будет редкостью, как был ею и наш Ю. О. Но неужели в школах царствовать Евгениям Филипповнам?

И как сделать, чтобы мучимые учениками и мучающие учеников сами покинули ниву народного просвещения? И где найти армию тех, кто взвалит пестование гражданина на свои учительские плечи? При отчаянной перегруженности? При огромных классах? При трудностях добычи пищи для собственной семьи? При отсутствии нормальной квартиры? При хронической нехватке того свободного времени, без которого самый гениальный учитель неизбежно остановится в собственном развитии?

Ох, бедные мои учителя!

Школа

Несколько слов скажу и о тогдашнем директоре нашей школы — О. Ф. Ольга Федоровна Леонова была заслуженным учителем СССР, орденоносцем, знаменитостью. Наверное, у директора было немало заслуг, и неслучайно, школа получила звание образцовой. Именно в нашу школу члены правительства посылали учиться своих детей. Училась у нас Света Сталина, на класс старше, чем мы. Училась Света Молотова, классом младше нас. Учился Сережа Микоян. Дети как дети, которых никто не выделял. Правда, Свету Сталину всегда ждал в коридоре дядя Вася, но мы такое понимали и одобряли, хотя Светку и было жаль. Но на самом деле — если Светку вдруг украдет какой-нибудь фашист, то что тогда будет с товарищем Сталиным?

Однажды всей школой мы ходили на сельхозвыставку. Пошла, естественно, и Света. Но нас тихо предупредили не разглагольствовать на данную тему на выставке. И когда к нам с Эльгой и Леной подошли какие-то женщины и стали умолять: «Девочки, говорят, среди вас есть дочка Сталина. Покажите, хоть одним глазком посмотреть». Мы убежденно ответили хором: «Да вы что? Бредни какие. Нет у нас никакой дочки Сталина. И никогда не было». Не знаю, поверили ли приезжие женщины, ибо умолять они не перестали. Однако мы стояли на своем. Вместе с тем, когда иной раз Светке удавалось убежать от охраны дяди Васи и прокатиться на троллейбусе, мы радовались за нее. Ничем не выделялась Света Сталина среди других. И одета была как все. И училась хорошо, как большинство в школе. И грубила, и ставили о ней вопрос на внешкольном собрании. Девочка как девочка.

У Светы Молотовой характер в те годы был немного иной. Она была и младше, и неопытней, да и классный руководитель попался ей не самый мудрый. Помню, как однажды по школе разнесся слух, будто Светке Молотовой привезли в класс какую-то особую, всю лакированную парту. Весть взбаламутила наш вихрастый класс и мы помчались в пятый. И, о ужас, действительно, в первом ряду стояла лакированная, с какими-то крышечками для ручек и чернильниц красавица-парта. «Здесь будет сидеть Светочка и лучшая ученица класса», — сладко пояснила экскурсии шестиклассников классная руководительница пятого. А Света Молотова стояла рядом и сияла от счастья.

А мы набычились. Мы смотрели волком на нарушение равенства. Это не по-советски!

Против парты бунтовали и девятиклассники. Нельзя выделять кого-то из учеников, уберите парту — таково было мнение учащихся.

Уже на следующий день парту убрали. Как уладила возникший конфликт директор школы О. Ф.?

Парту поставили куда-то на школьный склад. А потом, во время войны она снова попадет в какой-то из классов, но уже как странное чудо, не имеющее никакого отношения к Свете Молотовой. И стоять будет парта где-то на задних рядах.

Чья то была заслуга? Директора? Юлия Осиповича? Всех вместе — всего школьного коллектива? Верно, очевидно последнее.

Ольга Федоровна была директором школы и во время войны, тогда, когда Эльга стала секретарем комсомольской организации школы и позволила себе поступок, который не укладывается в сегодняшние представления о времени нашего детства и отрочества. Конечно, оно было страшным. Но оно было многоцветным, а главное для многих непредсказуемым, а потому и непостижимым. Эльга была секретарем комсомольской организации в 1943-44 годах. И именно в период ее секретарства Света Молотова подала заявление в комсомол. А школьный комитет комсомола, под руководством Эльги отказал дочери главы советского правительства во вступлении в молодежную организацию. Отказал по объективным причинам — не участвовала Света Молотова в школьной жизни, была пассивной пионеркой и потому не было ей места в комсомоле. Так постановили ребята. Свое решение они вынесли без тени сомнения и совершенно без страха — знали, что они правы, а потому поступают справедливо в стране, где все равны.

Я представляю себе, как всполошились взрослые, что должна была ощутить О. Ф. Комитет комсомола заседал безнадзорно, комсомольцы были самостоятельны — так повелось еще со времени Асена Дроганова, и вот тебе — такое решение.

Эльга спала спокойно. Вынесенное решение было для нее столь банальным, что даже родителям дома ничего не рассказала.

А потом в школу пришли двое дядек, Эльге их представили как секретарей горкома и обкома партии. Они стали расспрашивать секретаря комсомольской организации, за что же Свету Молотову не приняли в комсомол. Эльга объяснила. Показала, по их просьбе, протокол. Все было правильно, в этом Эльга убеждала и дядек.

Хотела бы я влезть в души тех двух взрослых мужчин и О. Ф., узнать, что они думали и чувствовали, когда Эльга объяснила им справедливость принятого решения.

И что они могли сказать убежденной комсомолке 40-х годов, поступавшей у них на глазах по плакатным канонам, проповедуемым на каждом шагу?

Сегодняшний читатель не поверит, но они, прочитав протоколы, сказали: «Ну что ж, если так, то все правильно.» И ушли.

Эльга еще несколько месяцев секретарствовала в школе, а потом была снята с высокого поста «за недостаточную активность, проявленную в комсомольской работе». Она уже знала от родителей, что отделалась самым легким испугом.

А О. Ф. с Эльгой на эту тему вообще не разговаривала. Я не знаю, было ли то от страха или от мудрости. Какая она была — директор школы, в которой учились высокопоставленные дети? Умевшей улаживать конфликты, даже самые опасные? Не знаю.

Но лично девочка с О. Ф. конфликтовала. На общешкольных собраниях О. Ф. обращалась к детям с речью, которая неизменно начиналась со слов: «Глядя на вас, я вспоминаю свое детство…» Слова говорились на высокой женской ноте, и как казалось девочке, чрезвычайно сиротно. О. Ф. на каждом собрании внушала нам, какие мы счастливые и не всегда благодарные дети. А мы и так знали, что у нас, в СССР, самое счастливое детство. И зачем все время долдонит одно и то же? А неблагодарными мы не были. Просто у нас были свои проблемы, а О. Ф. не хотела понять — так казалось. И потому девочка, Лена и Эльга на радость всему классу научились передразнивать директорские дежурные слова: «Глядя на вас, я вспоминаю свое детство» говорила девочка и класс помирал со смеху. А когда на очередном внешкольном собрании О. Ф. опять начинала речь с выученной наизусть фразы, шестиклассники давились от смеха.

Когда в школу однажды придет на встречу с учениками герой Советского Союза Папанин, чтобы рассказать о дрейфующей льдине, о подвигах четырех папанинцев, О. Ф. унизит себя в глазах девочки. И не потому, что радостно встретит дорогого гостя — мы все ему радовались. А потому, что не найдет выхода из ситуации, по наивности созданной героем. Обращаясь к собравшимся ученикам, дорогой нам Папанин скажет, что ему особенно радостно выступать перед ребятами данной школы оттого, что «в этой школе учатся две Светочки». И герой позовет девочек на сцену, чтобы поцеловать. Мы замрем.

Света Молотова сразу направится к трибуне подставлять лобик. А Света Сталина с места не сдвинется. Будет сидеть, приклеенная к стулу, а глаза станут злыми.

— Иди, Света, что ты сидишь? — позовет с президиума О. Ф. И Света пойдет. Пойдет, наклонив голову как юный бычок, пунцовая от злости, но покорная директорскому зову. И подставит лоб, готовый бодаться. За что О. Ф. так унизила Светку? Подумаешь, из-за Светок у нас школа особая! А мы? Мы, что ли, не люди? И О. Ф. такое поощряет?

Своего директора мы не поняли. Права на ошибку за учителями, и тем более за директором не признавали. И невзлюбили.

Мне масла в огонь подлило еще одно школьное происшествие, которое произойдет в седьмом классе.

В самом начале учебного года, на свежевыкрашенной парте девочка в задумчивости сделает бритвой белую царапину. Школьное имущество надо беречь, и классная руководительница потребует принести из дома краску и замазать царапину. Но черной краски дома не будет, а просить у матери денег на целую банку девочка не решится — знала безденежье семьи. Она просто-напросто замазала белое место черным карандашом. Нарушение дисциплины оказалось двойным — и порча имущества, и отказ принести краску. В результате на следующий день в класс вошла высокая комиссия учителей во главе с директором. Директор, а за ней остальные учителя прямо направились к девочке — собственноручно увидеть изрезанную бритвой школьную парту. Но парта стояла целехонькая и невредимая, без всяких царапин. Черный карандаш верно сослужил свою службу. Девочка не без ехидства наблюдала, как взрослая женщина ищет и не находит «порчу государственного имущества». Другие члены комиссии тоже ничего не находили. Класс с напряжением ждал, чем все кончится, тем более что выход с карандашом был найден коллективно. Наконец, О. Ф. не выдержала и грозно спросила: «Где ты изрезала парту?» Это уже было победой и девочка указала на невидимую глазом царапину. «Письмо родителям на работу», — повернулась директор к членам комиссии и вышла из класса.

Иной читатель не поверит, подумает, что я сейчас хитрю сама с собой. Но клянусь честью, не было изрезанной парты, была на самом деле малюсенькая царапина, сразу ставшая видной из-за только что сделанного ремонта школьного оборудования. И краска была той царапине не нужна. Простой черный карандаш выполнил ремонт наилучшим образом. И все ребята в классе это понимали. Но почему не поняла О. Ф.? Зачем нужна была угроза с письмом на работу? Кому нужна? Девочке? Директору, чтобы выйти из конфуза? Чтобы учителя всегда были правы? В чьих вот только глазах?

Девочка весь год будет про себя интересоваться состоянием парт в школе. И надписи на них, хорошо покрашенных, появятся. И не всегда самые цензурные. И глубокие реки будут вырезаны мальчишьими ножами на партах, чтобы плыли по ним бумажные корабли на скучном уроке. Но никого не заставят нести краску, ни к кому не войдет в класс комиссия учителей. Ей-то за что?

Дети весьма ревниво следят за одинаковостью наказаний за равные проступки — всем без исключения. А учителю разве запомнить, кому какой вынес он приговор в суете сует школьных будней? Вот и возникают непонимания, чувство попранной справедливости, а не правильные выводы из заслуженного порицания.

И все-таки шестиклассники, в том числе и девочка, шли в кабинет директора, к ней, к О. Ф. говорить о своих проблемах. Не так была она страшна, как осталось в девчоночьей памяти.

С директорского поста О. Ф. будет снята во время войны, после того, как один из учеников девятого класса убьет из револьвера, взятого у отца, одноклассницу, не ответившую ему взаимностью — дочь советского посла в Америке Уманскую. Но я и сегодня еще задаю себе вопрос — при чем тут О. Ф.?

И еще об одной учительнице — которой, правда, нет в дневнике, я хочу рассказать. Анна Алексеевна Яблонская — учительница литературы с восьмого класса. Она не преподает еще в девочкином классе. Но девочка уже ждет ее. Об Анне Алексеевне в школе ходят легенды. Ученики от нее без ума. Анна Алексеевна может позволить себе все, что угодно, все равно ее любят и будут любить. Пятерки учительница ставит с хмурым лицом, будто сомневается, пятерка ли на самом деле? Пятерка у Анны Алексеевны всегда высочайшее одолжение — раз уж тебе так хочется, получай! А зато двойка! Двойку учительница ставит с ехидной улыбкой, старательно, отменным почерком, наклонив голову, одним только глазом глядя в журнал, как нахохлившаяся, но веселая птица. Получить двойку у Анны Алексеевны пара пустяков. Нет ученика, которого она не наградила бы любимой отметкой. Получать двойку стыдно, но она почему-то всегда заслуженная, а главное совсем не страшная. «Двойка? У Анны Алексеевны? Ну, понятно. Заметила тебя. Гордись!»

Младшеклассники такого еще не понимают и ждут не дождутся уроков Анны Алексеевны. А ведь знают, туго придется. Ой, как туго! Ну и что? Зато интересно! На каждом уроке интересно! На каждом! Покорит детей прямота легендарной учительницы. Если сморозил на уроке глупость, она тут же прервет: «Сядьте, завяньте», — и еще рукой подчеркнет, как надо завянуть. «Ну, Анна Алексеевна, как Вам не стыдно?» — взмолится ученица из-за такого необычного указания сесть на место. «А я, что ли, виновата, если Вы чушь несете? Слышать не могу», — ответит Анна Алексеевна. И не обидно, как ни странно. Весело даже «вянущему». Анну Алексеевну можно вызвать на шутку, состязаться в остроумии прямо на уроке. Но победителем всегда будет она. А вера в собственные силы почему-то при этом не убывает, наоборот — возрастает. Учиться у Анны Алексеевны — счастье. Ученики ревниво будут гадать, кому поручит она сделать на уроке доклад о Гамлете, о Фаусте, о Наташе Ростовой. Кому? Известно, только самому сильному. Так кому же? Получить от Анны Алексеевны право готовить доклад — счастье, выше которого нет ничего в данную минуту. Готовишь ты, готовится весь класс — и ребята определят, верно ли Анна Алексеевна сделала, остановив свой выбор на тебе. А на ее маленьком лице, во всей ее маленькой фигуре сухонькой женщины, в каждой морщинке будут отражаться ее эмоции по поводу того, о чем и как ты повествуешь. Она даже причмокивать будет от удовольствия или фыркать от неудовольствия. А ты стой у доски и, не дрогнув, продолжай. И доказывай — фыркает зря, причмокивает правильно. Победишь — и нет у Анны Алексеевны большего счастья. И класс будет готов тебе хлопать. На Анну Алексеевну на улице никто бы не обратил внимания — такое у нее обыкновенное лицо. Глаза маленькие как у ежика, маленькие обычно губы упрямо сжаты, лицо все в морщинках. И одета не помню даже в чем. Но когда Анна Алексеевна в классе читала Блока! Тогда в класс врывалась революция. Шагали вдоль доски двенадцать красногвардейцев, поскуливал паршивый пес, играла гармонь, слышались выстрелы.

И только Иисуса Христа в белом венчике из роз мы никак не видели, сколь усердно Анна Алексеевна не втолковывала нам значение его образа. Подозреваю, что и сама она Христа тоже не видела.

А Маяковский! Как любили мы могучего человека, как плакала душа, когда стрелял он в себя! И декаденты… Их положено было критиковать, не принимать за камерность и всяческие словесные выкрутасы. А мы и в них влюблялись. В исполнении Анны Алексеевны декаденты были музыкантами слова, доставляющие несказанное наслаждение даже бессмысленным набором слов. Мы замирали от восторга, а Анна Алексеевна пыталась охладить наш пыл. Все равно мы отстаивали право декадентов на жизнь в литературе. А разве она мыслима иначе? И дома, в библиотеке у Эльгиного отца, мы откапывали тоненькие сборники Зинаиды Гиппиус, Бальмонта, Хлебникова, изданные в начале века. И Надсон попадался нам в руки, и Леонид Андреев…

Звенел звонок, а класс не слышал. Уроки Анны Алексеевны всегда были сдвоенными — на иное расписание она не соглашалась. А перерывы мы часто воспринимали как досадную помеху.

Анна Алексеевна задавала на дом безумно много. Если ты прочел «Войну и мир» еще в шестом, то все равно сие ничего не значит. Читай снова. А она проверит. «А какого цвета платье было у Наташи Ростовой на первом балу? Ах, белое? Садись голубушка. Два». Толстого надо было знать. Даже какого цвета собака у Каратаева — и то было важно, ибо кто не знает — не перечитал. А значит — двойка тебе в зубы. И мы читали до трех часов ночи, чтобы успевать за Анной Алексеевной, чтобы быть достойными отвечать на уроке.

Анна Алексеевна была известной в Москве учительницей. Часто она давала открытые уроки и присутствовавшие уходили потрясенными. Но она, честная до предела, ни разу в жизни не предупреждала учеников о предстоящих визитах. Все открытые уроки были для нас полнейшей неожиданностью. И мы переживали за себя и за учительницу. И очень уважали ее за отсутствие показухи. А она на открытом уроке как назло, при чужих, вызывала вовсе не самых сильных, выбирала из леса рук того, кто руку вовсе и не тянул. «Помучила? — спрашивала, смеясь на следующий день. — Так Вам и надо. Будете в следующий раз шевелить мозгами». Присутствие чужих тоже было стимулом будить, будить, и еще раз будить мысль в учениках.

Именно она, Анна Алексеевна, первой заставила ходить в библиотеку, читать дополнительную литературу, которой не было в школьной программе, но которая зато была в программе у Анны Алексеевны.

Как ей сходила такая нагрузка, взваливаемая на учащихся, такое вольное обращение со школьной программой? Как другие учителя терпели поголовную влюбленность всей школы в Анну Алексеевну? Не знаю. Существовала легенда, будто однажды школьный совет вынес постановление запретить Анне Алексеевне задавать так много уроков. А она после голосования встала, наклонила упрямую голову, и тем же тоном, каким сообщала о пятерке, сказала: «Задавала и буду задавать. Пока жива». И мы радовались ее ответу.

Молодец, Анна Алексеевна! Так держать!

Но в шестом классе Анны Алексеевны еще нет. Она лишь ходит по коридору маленькими быстрыми шагами. А подходить к ней боязно. Такой чести еще надо удостоиться. А на девочку тем временем надвигается любовь, долго притворявшаяся дружбой.

Любовь и школа

На рисовании мы с Эрькой сели на место Чары (к Рубке, Эльге и Лене), а Чара села на мое место. Когда меня оттуда прогнали, я села на свое место, рядом с Чарой. Эрька мог остаться на том месте, но он встал и подошел к Чаре:

— Брыськина, сматывай с моего места. Я здесь хочу сидеть.

И прогнал Чарку, сел со мной.

Нас хотят с ним рассадить. Интересно, сядет ли он ко мне или нет. Рубку отсадили от Эльги, так он просто без спросу сел опять к ней.

7/V

Учиться, учиться и учиться.

Ленин

Мое решение. А как я буду сегодня делать уроки? Лена получила «плохо» по ботанике.

9/V

Были в кино. Были Эрик, Эльга, какой-то друг Эрьки и я. Хорошо было. Деньги брать Эрька отказался:

— Когда идут в кино с кавалером, принято, чтобы платил он.

Эрька провожал меня до дому. Во время уроков болтала с Эрькой на одну темочку.

Я хорошо помню этот первый поход девочки с мальчиком в кино. Не то, чтобы девочка никогда никуда не ходила с мальчиком. Ходила. Где-то в это же время, а может быть и раньше, было посещение с К. Вольфом зоопарка. Конрад, впоследствии известный кинорежиссер ГДР (это он поставил «Звезды» и «Мне было 19»), тогда уже в детстве успел сняться в антифашистском фильме «Рваные башмаки». Лето 1937 года семьи Конрада Вольфа, Альфреда Курелла и девочки провели вместе на Кавказе. В те летние каникулы десятилетняя путешественница целый месяц была тайно влюблена в Конрада Вольфа, но последовавшее затем посещение зоопарка оказалось неинтересным. Ни ему, ни мне. И состоялся сей культпоход не по нашей инициативе, а по желанию его и моих родителей. Я подозреваю, что более всего предложение исходило от моего отца, которому, так мне порой казалось, хотелось что-то предпринять для последующего замужества своей дочери в среде детей немецких антифашистов. Беспокойство (или заботу) отец стал проявлять довольно рано, но я, как только чуяла явное или воображаемое посягательство на мою свободную волю, тут же становилась упрямой. Так получилось и с прогулкой в зоопарк. Мы с Конрадом дисциплинированно сходили посмотреть зверей, чуть ли не взявшись за ручки, как и предусматривалось обоими родительскими сценариями, и чинно разошлись, не проявив друг к другу никакого интереса. Мы оба были уже не в том возрасте, чтобы ходить по зоопаркам. Мы были большими, а нас пытались дурачить. Ну, мы и сыграли друг другу дурака и дурочку.

А теперь девочка сидела в кино с мальчиком, с которым сама хотела там быть.

Девочка не все записала в своем дневнике. Но я, взрослая, помню то, что она пропустила. Шла «Путевка в жизнь». Где-то в начале фильма развертывался эпизод заполнения анкетных данных о только что захваченных при облаве беспризорных. В карточку одной из задержанных крупным почерком на экране заносится слово «сифилис».

Смотревшая фильм шестиклассница не поняла. Слово, при всех ее знаниях, оказалось незнакомым. А рядом в темноте кинозала сидел Эрька, товарищ по парте, с которым на уроках было обговорено уже великое множество всяческих проблем. Девочка и повернулась к Эрьке и спросила: «А что такое сифилис?»

Когда я об этом вспоминаю, мне даже сейчас делается жарко за Эрьку. Ведь и ему было тоже только 14 — и такой вопрос от подружки, заданный при рядом сидящих зрителях, к тому же еще ее пронзительным шепотом. Я, взрослая, думаю, что в ответе Эрьки на этот вопрос должен был проявиться его нравственный уровень. Достойный выход из ситуации мог найти только очень чистый и мудрый мальчишка.

И Эрька нашел. Сейчас еще я ощущаю, как наклонился он к девочке, и как неожиданно по-мужски, охранял ее и себя, тихо и твердо сказал:

«Я тебе потом объясню». В Эрькином голосе прозвучало невысказанное указание на запретность для них обоих возникшей темы. И девочка поняла, почувствовала, что спросила стыдное. Но одновременно она ощутила и то, что он — сильный, защитил в эту минуту ее, незнаху. Это был очень важный, чрезвычайно важный момент в истории Эрьки и девочки, то мгновение, когда он стал старшим, знающим и все понимающим, а она впервые почувствовала себя слабой и глупенькой. А без ощущения защиты со стороны мужчины женщина, даже если она еще только подросток, не сможет полюбить.

Тогда она не смогла бы все объяснить так, как делаю это сейчас за нее я. Про стыдное в дневнике ей писать не хотелось, но память на всю жизнь сохранила и ее вопрос и особенное звучание его ответа. А тогда она написала просто: «Хорошо было».

И совсем не случайно именно на следующий день в дневнике появляется секрет от самой себя «болтала с Эрькой на одну темочку». Нет, Эрька никогда, конечно, не станет объяснять соседке по парте значения того слова, а она никогда и не спросит. Не об этом шла речь на уроке. Просто после той секундной настройки двух душ, оба — девочка и Эрька, — испытали потребность объясниться друг другу в любви, что и стало «темочкой» 12/V. Четкий, положительный ответ в виде огромного «ДА!» поступит через сутки, 13/V.

Но странно, доказательство столь важного «Да» будет зафиксировано в дневнике в форме скупого диалога с телетайпной точностью передающего внешние слова, только то, что было произнесено вслух. Не больше.

Ни словом девочка не обмолвится о пережитых чувствах, все это оставит в себе. Почему? Ведь еще совсем недавно из-за Саши плакала в дневнике громко, открыто, выплескивала свои чувства наружу без удержу. А тут совсем наоборот, все в скрытом ключе, таком же, что и о последнем посещении кино, нет, даже еще скрытнее. «Хорошо было», — и того не добавила. Почему?

Наверно, так получилось от того, что тогда, из-за Саши, она хотела поскорее избавиться от своего горя, ей надо было, чтобы быстрее кончились боли и муки. Она высказывалась в дневнике вслух, оформляла испытываемое несчастье в слова, и, загнав в словесные рамки, делала его меньше.

А тут наоборот. В ней жило счастье. А выразить его казалось невозможным. Слова обеднят, может быть даже разрушат. И девочка скупится, оберегая. Боится себя обокрасть.

Мне так и хочется попросить — пожалуйста, постарайтесь прочитать следующую страничку дневника с выражением — за него, и за нее. Пожалуйста. Чтобы понять и девочку и Эрьку. Не торопитесь.

13/V

Да.

Эрик. А все-таки интересно бы знать, в кого ты влюблена.

Травка. Тебя это интересует?

Э. Да нет, так просто. Все же, кто? Да, я забыл Сталя. Он?

Т. Нет. Я тебе сказала, что он в классе. Кроме того, я не влюблена, а просто он мне нравится больше других.

Э. Ну, кто же? Я, кажется, догадываюсь.

Т. А интересно бы знать, в кого ты?

Э. А хоть бы из нашего класса.

Т. Ну, и врешь. Ты сказал, что из 666 школы.

Э. Да нет. Это я просто так, для дразнилки. Честное пионерское, из класса.

Т. А она сейчас в классе?

Э. Да.

Т. В нашем ряду на первых трех.

Э. А «он» что, блондин или брюнет?

Я перечислила всех девчат из нашего класса, кроме себя. Он на всех отвечал «Нет». То же самое было позавчера с ним.

Потом он начал допрашивать подробности о «нем», а я о «ней». Мы разошлись до того, что уже не стесняясь, отвечали правду. Дошло до того, что он уже знал, что «он» — он сам, а я уже знала, что «она» я сама. Но все же он продолжал спрашивать.

Э. На какой парте сидит «он»?

Т. А на какой «она»?

Э. В нашем ряду на первых трех.

Т. В нашем ряду на первых трех.

Э. А он что — блондин или брюнет?

Т. Ни рыба, ни мясо. А «она»?

Э. Блондинка.

Т. «Она» тебе очень нравится?

Э. Не знаю. Нравится. А «он» тебе?

Т. Не знаю. Нравится.

Э. А все-таки, на какой парте сидит «он»?

Т. А «она» на какой?

Э. На первых двух.

Т. На первых двух.

Э. Ты с «ним» прощалась когда-нибудь за руку?

Т. Да. Ты «ей» обещал свою фотокарточку?

Э. Да. А где работает «его» мать?

Т. На радиостудии.

Э. А «он» был когда-нибудь у тебя?

Т. Нет.

Э. А ты у «него»?

Т. Да.

Э. Сколько раз?

Т. Два. А «она» была у тебя?

Э. Да.

Т, Сколько раз?

Э. Два.

Т. А ты был у «нее»?

  1. Нет. А в какой «он» рубахе?

Т. В белой. А в какой «она» блузке?

Э. В синеватой.

Еще несколько предложений насчет самописки, Тарханова, прически, очков и т. д. Екта делает нам замечание. Звонок.

Э. Она сидит на первой парте.

Т. Он сидит на первой парте.

«Он» — это Эрик.

«Она — это Травка.

Сильна, Травушка, В 13 лет.

14/V

Сегодня, наконец, Эрька дал свою фотокарточку.

Разговор продолжался. Эрька дал честное пионерское, что вчера говорил правду. Писать некогда. Разговор мне понравился. Кажется, убедилась, что «да». Екта Эрьку отсадила от меня, а он /ура!!/ сел обратно, не спросив разрешения. Потом он Екту упросил сесть на старое /наше/ место.

Рубка сегодня не пришел в школу, и Эльга чуть не ревет.

Не знаю, что с ней творится. Точка. Спать, Эрька спросил меня, будет ли Саша в этом лагере. Он наверно боится. Глупо.

И еще мы говорили о многих вещах. На уроке было здорово.

Вот таким был школьный дуэт двух влюбленных подростков 1940 года. Простые произнесены слова, столь далекие от романтических душеизлияний ХVIII и XIX веков. Но какое борение надежды и сомнений скрыто в сухом на вид диалоге о партах, цвете рубашки, о блузке и прочих мелочах.

Бесконечный разговор девочки и Эрьки о загадочных «он» и «она» длится уже третий день, и оба все не могут остановиться.

Все не решаются поставить жирную точку над четким i. Другой, равнодушный, со стороны, давным-давно сказал бы, не морочьте друг другу голову, ведь ясно как божий день оба влюблены именно друг в друга, и ни в кого другого. Чего ради задавать вопросы?

А им все мало. «Как мне хочется, чтобы было «да», — пишет девочка, полная страха, сомневающаяся — а вдруг она что-то не так поняла?

И как осторожно, шаг за шагом, идут они к ясности. Бережно и настойчиво ведет Эрька свою мужскую партию. Он спрашивает, а она только отвечает, он ищет все новые и все более четкие вопросы, а она откликается, открыто, распахнуто, но только в пределах тех границ, которые устанавливает он. А когда он, умный, вдруг поворачивает один из вопросов так, что первой признаться придется ей, девочка тут же, по-женски робкая и по-женски кокетлива, убегает от ответа, находчиво возвращает ему его же вопрос, обращенный теперь не к ней, а к нему самому. И снова лидерство остается за Эрькой.

Увлекательнейшая игра происходит в этот час между Эрькой и девочкой, связывая обоих невидимыми нитями общих переживаний. Но слова, выходящие из немого дуэта наружу, произносимые вслух — все-таки самые обыкновенные, даже «честное пионерское» пущено в ход, и рядом совсем смешное «для дразнилки». Но через обыденность слов проглядывает душевное состояние, открытость друг перед другом и одновременно защита собственного душевного настроя, доверие и страх перед неуклюжим словом, собственным и чужим.

И оба боялись ошибки, оба боялись поверить — что «он» — это Эрька, а «она» это Травка. И даже, когда уже яснее ясного было сказано — она сидит на первой парте, рядом с ним, девочке на следующий день нужно будет удостовериться, что он говорил правду. Она уже верит, конечно, она верит, но все-таки… И он опять дает честное пионерское. Но самому Эрьке вдруг стало важно узнать, будет ли Саша летом в лагере, Саша, о котором он знает из-за коварной Чары, прочитавшей девочкин лагерный дневник всем мальчишкам класса.

Воистину, прав Стендаль — влюбленному ежедневно нужно доказательство нежности и любви. И бесконечна маленькая подростковая песня песней, каждое слово, повторенное сто раз — каждый раз для обоих — новое.

Но, стесняясь собственных чувств, маленький автор сама над собой усмехнулась: «Сильна, Травушка, В 13 лет!»

Ирония послужила броней, защищающей даже от себя самой свои собственные чувства.

А теперь несколько слов о том, что происходило на уроках 12 и 13 мая уже с другой стороны.

Недавно я была в гостях у молодого учителя. Он дает первые в своей жизни уроки, перед ним сидят первые ученики, и ему хочется, чтобы ребята слушали его, затаив дыхание. Часто это получается. И все-таки время от времени в классе появляется приглушенный гул, «Что это? Шум рабочей атмосферы? Это неизбежно?» — задает он вопрос. Моего коллегу тревожит, что не весь класс смотрит только на него. Что делать?

На учительском языке эта проблема называется пресловутым вопросом о дисциплине, вечным, самым страшным и мучительным.

А я, когда мне задал свой вопрос мой коллега, вдруг подумала — а ведь диалог Эрьки и девочки тоже был составной частью этого подземного гула в классе. И, наверняка, учительнице это «объяснение в любви» мешало вести урок. На том уроке дисциплина явно была не в порядке. Во всяком случае, у девочки и Эрьки она хромала.

Что было делать?

Видела ли учительница — то была Екатерина Антоновна — что два ее ученика самозабвенно отвлеклись от темы урока? Не могла не видеть, я уверена. Ведь Эрька и девочка сидели на первой парте, на самой первой, прямо перед глазами учительницы.

Как следовало бы поступить? Призвать к порядку? Но, если бы их прервали ради правил о причастиях и во имя дисциплины, тогда то переживание, которое останется незабываемым на всю жизнь, просто бы не состоялось, сломленное внешним вторжением. Начисто.

Но разве такое не было бы потерей для эмоционального развития двух подростков? Кто возьмется утверждать, что человека можно сформировать на одном лишь знании им правил грамматики, количества тычинок у розовоцветных и законов Ньютона? Кто всерьез поставит перед собой задачу лишить подростка возможности накапливать эмоциональный опыт, без которого человек не человек, а сухая вобла, Беликов в футляре?

Эрька и девочка копили свои эмоции во время уроков. А где же еще? Встречаться специально для своих разговоров они бы не решились — шестиклассники ведь. Подъезды тогда, в те годы, еще оставались целиной, не освоенной представителями этого взрывчатого возраста. В кино не поговоришь. В гости попадешь друг к другу только на день рождения. Так, где же, кроме уроков, учиться чувствовать?

Школа человеческого общения, школа чувств и эмоций подпольно существовала на уроках, параллельно с его официальным содержанием о глаголах, лепестках и атомах. И она, эта вторая школа, судя по дневнику, была тогда самой главной, самой важной, определяющей внутренний мир формировавшегося человека. Тогда, в том возрасте, это было так. Не школьная программа, а «Я сам» — вот главный предмет изучения подростка.

Ну, а дисциплина? Как все-таки быть с дисциплиной? На самом деле, что же вот делать — реально? Учителям? Неужели разрешать болтать на уроках? Так что ли?

Ну, а мудрая Е. А., что сделала она?

«Экта делает нам замечание», — написала девочка в дневнике. Значит, учительница вмешалась. Но … она сделала свое замечание за минуту до звонка, за секунду до него. Не раньше! Е. А. ведь видела их лица, старая женщина видела все. И она дала им выговориться, дала, но, тогда, когда звонку все равно предстояло прервать тех двоих, только тогда она напомнила — ее око бдительно, в другой, незначительный раз, она отвлечься не позволит. Дисциплина.

А через день, наверно после вовсе нелегких раздумий о двух своих учениках, она отсадит Эрьку от девочки на другую парту. И тут же разрешит ему вернуться на старое место, после его настойчивой просьбы. Она понимала — это было важно.

Она понимала.

И все-таки нередко дисциплина оказывается самоцелью, превращается в абстрактный принцип, ради которого жертвуют детьми.

20/V

В школе жутко. Мне и еще нескольким человекам хотят снизить дисциплину. Силкина и быть может, Эрьку, исключат. Всю нашу пятерку хотят распределить по разным школам. В этой школе дружба запрещена.

Испытания. Нашу пятерку тоже разделили на две части. В одной Лена, Рубик и я, в другой Эльга и Эрик. Лучше бы меня во вторую.

Наталья Александровна нас подбадривает. Она говорит, что наша пятерка хорошая.

Мама ищет сведения с О. Ф.

О. Ф. сказала при всем классе, что я лжива и скрытна, и что, когда я работала со звеном, то будто бы была под маской. И это называется, что она чуткий человек и хорошо знает всех ребят школы.

Девочка переживает прекрасные дни в своем классе, лучшие часы с Эрькой на уроках, а дирекция школы встречает происходящее в штыки. Ничего О. Ф. не понимала в девчонке. Да и как понять?

Еще в начале учебного года, ей, звеньевой, на общешкольном собрании присвоили звание «Лучшего пионера школы». Девочка весь год сама проводила сборы, занималась с отстающими, не вызывала никакого беспокойства. Правда, класс принимал ее в штыки. Некоторые одноклассники полагали, что девочка воображает, что девочка нескромная. Класс даже разделился на две половины — одни за, другие против нее. А она по началу всерьез думала, что действительно отвечает за одноклассников, уж раз звеньевая. Но разве такое под силу? Девочка и за себя то еще не умеет отвечать в полную меру. Ребенок ведь, хоть и мнящий себя уже большим. Ребенок, у которого конфликт в классе, конфликт с отцом, конфликт с «любимым Сашей», нет еще настоящей подруги, нет друга, нет всего того, что у взрослого обычно уже есть. И главное, нет еще понимания себя самой.

И вообще, может ли на самом деле кто-то из учеников действительно быть «лучшим пионером школы?» И что будет с ним, если, не приведи господи, ребенок в такое поверит? Я знаю, что будет. Встанет маленький человек над ребятами класса, всерьез решит, что он за них всех несет ответственность. И начнет ребенок командовать, свысока и безрезультатно. Опасные ростки подобных качеств уже проклевывались в начале дневника — делила же девочка класс на хороших и плохих, сомневалась, кто из одноклассников, в случае войны сможет взять в руки винтовку. Да кто такое право дал тринадцатилетней, судить и рядить рядом стоящих? Школа дала! Звание! Должность звеньевой. Но класс, зубастый шестой класс, сразу наподдал девчонке. У нее даже появились недруги — ребята, которые хотели ребячьего равенства, а не того, чтобы кто-то из своих же стоял над ними, навязанный извне. И они ставили девочку на место, больно, решительно, неумело, но постоянно. Она не понимала, что происходит, переживала, искала поддержку то у Чары, то у Е. А.

И только тогда, когда она, никогда не мыслившая себя вне класса, снова полностью была принята шестиклассниками, когда даже Леля Андреева, в начале дневника первая назвавшая девочку воображалкой, теперь сама же доказывает Евгеше, что вовсе Травка и не воображала, она получает то, без чего немыслимо развитие подростка: у нее есть свой коллектив одноклассников. Коллектив со своими законами чести, своим пониманием правды, своими методами отстаивания справедливости. Но в детский коллектив взрослым доступ был почти закрыт.

Я рада такой своей судьбе, счастливо избавившей меня от официально признанного лидерства, навязанного школьной дирекцией из самых благих намерений. И сейчас, взрослая, я думаю, сколь много опасностей таят в себе должности председателя пионерского отряда или звеньевой для учеников, которых рано наделять властью над людьми. Рано и опасно для их собственного развития, особенно, если старшие все время взваливают на ребенка непосильный для него груз ответственности за других.

Девочке в одном тогда сразу повезло — присвоенное звание она быстро забыла. А я взрослая вспомнила потому, что попыталась понять О. Ф. Отчего в директоре такая горечь, по существу обида на девочку? За что? И вот я подумала, а может быть директор была искренне разочарована, что высокое звание присудила недостойной? И объясняя себе собственную ошибку, решила — девочка притворялась хорошим пионером, была столь хитра, лжива и скрытна, что обвела опытного директора вокруг пальца? И отсюда О. Ф. обвиняет тринадцатилетнюю в том, что та, мол, была под маской?

Господи ты, боже мой, да что же такое происходит?

А ведь идут экзамены. Надо готовиться к их сдаче по нескольким предметам. Нужен покой на душе, крепкий сон, вера в учителей. А директор?

Но девочка дает себе зарок — сдать экзамены на одни пятерки. Не ниже. Раз уж такая пошла в школе карусель. Делом доказать истинное лицо. Учебой.

24/V

Сейчас дни испытаний. Сдала на «отл.» три испытания. Эрька, воспользовавшись незнанием Е. М., перешел в нашу половину. У него следующие отметки:

русск. письм.: пос.!! увы!

русск. Устн.: хор.

алгебра: хор!! ура!

Когда Эрька отвечал, я за него здорово болела. Я за Эрьку очень рада, что он получил «хор» по алгебре. Значит, он может серьезно работать. Сегодня приснился Эрька и Саша.

О. Ф. свидания маме еще не назначила.

Эльга и Лена уже на даче. Так что я в Москве одна. Ни чего, через 24 дня я уезжаю в лагерь. Жду с нетерпением этого дня».

Читаю свой лагерный дневник. Заметила, что раньше к людям относилась очень несерьезно. Так, например: я у Саши прошу прощение за то, что указала ему на его плохой поступок».

Экзамены, экзамены, а душа продолжает работать, изучать себя. Вот и лагерный дневник перечитан, — и вывод сделан, критический в собственный адрес. Правильный вывод.

Я помню тот далекий конфликт с мальчиком Сашей. Не лучшим образом повел он себя однажды на репетиции драмкружка, совсем не лучшим образом. Это даже сегодня, с моей взрослой точки зрения, так — нехорошо поступил тогда Саша. Хотя девочка и захотела забыть фарс, что он разыграл: юный артист, совершенно некстати, ни в связи с ролью, ни к теме разговора, ни с того, ни с сего прошелся по сцене тяжелой походкой, туго надув свой мальчиший живот, самодовольно похлопал по нему, ухмыльнулся — и вдруг всем стало ясно, что изобразил он, таким образом, беременную женщину.

Девочка вышла из себя. Она отчитала Сашу за кривлянье, за пошлость, за грязь, во всю мощь своего темперамента и своих легких. Он, конечно, обиделся. Ходил надутый несколько дней, не глядел на нее, презирал. И тогда не выдержала она — попросила у маленького сердцееда прощения. Он смилостивился и снова стал прежним — голубоглазым веселым мальчишкой. А она, простив, забыла. Хотела забыть, что посмел ее Саша глумиться над будущим когда-то и в ней материнством. Не забыла.

А теперь она навела порядок — виноват был он, и нечего было унижаться. Надо было лучше его разглядеть, таким увидеть, каким он был на самом деле.

Саша теперь окончательно прошлое, а юная «страдалица» выросла на преодолении своего первого чувства, стала зорче глядеть. Да и Эрька с ней рядом — за партой, в кино, в войне с Е. Ф., при подготовке к экзаменам. У нее есть друг, надежный. Так, во всяком случае, ощущает она в 6-ом классе, И это чувство прочности и надежности она пронесет через весь следующий, 7 класс. Хотя уже не за одной партой — все-таки их рассадят, — все равно ни от кого в классе уже не скрывают — они друзья, она и Эрька.

Теперь можно и по улице Горького побродить по вечерам, вместе с Эльгой, Рубкой и Леной; сходить на выставку. Спокойно и никаких драм. Рядом друзья.

В душе девочки из-за Эрьки нет никаких трагедий, их и не будет. И ни объяснений в любви, ни ластика тоже больше не будет. Так постепенно и погаснет чувство, ровное, не волнующее, тихо умрет, прерванное войной. В 9 классе они встретятся после эвакуации уже совсем равнодушные друг к другу.

В 13-14 лет первая любовь только проба себя. В том возрасте чувства были серьезные и глубокие, но только эпизодически глубокими, в пределах возможностей полувзрослых. То, что предстоит, еще не узнано, только первые зарницы рождающейся любви и было дано изведать.

Саша причинил девочке страдания. Но в горе она узнала о себе — справится, если будет покинута, бояться душевной боли не надо. Боль пройдет. И бежать от любви из-за страха ее мук, только грабить себя.

А с Эрькой ответственность за друга стало чертой ее характера. Критическое видение его неспособности к упорному труду не проходило ни в 6-ом, ни в 7-ом классах, но и не мешало дружить. Она думала, что, в конце концов, передаст Эрьке свою способность в нужный момент создавать себе состояние сжатой сосредоточенности. Она над характером Эрьки работала. И вряд ли ему это нравилось. Переделывать себя он не позволял.

Способный и начитанный Эрька, когда вырастет, окончит Институт международных отношений. И станет главным редактором «Вечерней Москвы». Но единственная, случайная встреча через годы и годы на улице Горького сведется к его дифирамбу в честь ночи, только что отданной вину и преферансу. Умрет Эрька рано — не достигнув и сорока. Но тогда, во взрослой жизни, Эрька и девочка друг для друга уже не существовали.

Печальная история? Но мы ведь еще только в начале, в шестом классе. А тогда Эрька был свет, луч, радость, хотя и не бездумная. Девочка тогда научилась размышлять над характером друга. Разве так уж этого мало? Ведь такое тоже уже урок жизни.

Ну, а то, что стоит поработать в угоду любимого и над самой собой, девочка еще не открыла. И откроет не скоро. Да и то, что можно и просто принять друг друга, легко и великодушно, вовсе и не стремясь к взаимной переделке, такое открытие девочка сделает поздно, в совсем уже взрослой жизни.

Не любовь еще Саша и Эрька. Но они первые чувства, обогащающие и обучающие душу, и создающие ее характер.

А судьба тем временем преподнесла подарок. Да еще какой.

Радость

26/V

Смотрите,

завидуйте,

я

Гражданин Советского Союза!

Счастье записано словами поэта: вся семья получила советское гражданство! Душа ликует. Собственных слов не хватает, на помощь привлекается немного неточно Маяковский. Теперь и она гражданин Советского Союза! Ура! Ура! Ура!

Родители были посланы немецкой компартией на работу и учебу в СССР в 1931 году. Когда в 33-ем к власти в Германии пришли фашисты — возвращение на родину стало невозможным. Родители и девочка стали политэмигрантами. Правда, зимой 1932-33-го мать еще успела выполнить какое-то партийное поручение, и снова была в Германии, взяв для прикрытия с собой шестилетнюю дочку. Девочка знала, что распространяться о том, что приехали они из Советского Союза нельзя и свято соблюдала мамину тайну. В свои неполные шесть лет она была готова повести себя в случае опасности так же смело, как знаменитая героиня детской книги, успевшая во время вторжения в дом царской охранки бросить типографский шрифт в крынку с молоком и большими глотками отпить переливавшую через край лишнюю жидкость, растворившую типографскую краску, выпить, хотя и было это очень невкусно. Она была готова молча наблюдать как будет убегать от полиции по крышам ее мама, а когда в комнату все же ворвутся ищейки, она не выдаст ни звуком, ни взглядом, что знает, куда убежала ее храбрая мама, точь-в-точь также, как сумел поступить мальчик Карл из детской книги «Karlchen, durchhalten!». А если кто-нибудь в Германии спросит ее на улице, почему она — девочка, пострижена наголо, она смело соврет (хотя врать очень плохо), не скажет, что в детском саду в Москве всех детей стригут наголо против вшей, а она сама давно уже ходит в детский сад. Вместо правды она объяснит любопытному отсутствие волос тем, что, мол, сильно болела, с очень высокой температурой. Но никто ее не спрашивал, ни прохожие на улице, ни даже венский врач, к которому мама повела абсолютно здорового ребенка, ибо поездка с «больной» дочерью в Вену было прикрытием для выполнения нелегального поручения и не пойти к врачу было бы грубым нарушением конспирации. Но врач (!), врач — таки нашел у ребенка какое-то нездоровье и прописал странную процедуру ежевечернего обтирания девочки каким-то зеленым, полужидким, вонючим мылом, что мать (!) по возвращению в Москву свято стала выполнять (!). От этой поездки в памяти девочки осталось многочасовое чувство одиночества, охватившее шестилетнюю в холодной берлинской кровати у кого-то из родственников в рождественскую ночь, одиночества, томившего ее душу под шум хлопушек и веселого гомона, доносившегося с праздничных улиц, одиночества в то время, пока мать бегала по своим партийным делам даже в рождественскую ночь. От той поездки остался и томительный страх, долго и бесполезно преодолеваемый упорным глядением в комнате венской гостиницы на большую картину в золотой раме, висевшей над диваном, страх оставленного одного в чужом доме ребенка, боявшегося, что маму арестуют на улице, что мама так и не придет, а вместо нее появится полицейский и станет спрашивать, откуда здесь ребенок и что с ним теперь делать, а ребенку нельзя рассказать правду — что он из Москвы, что понимает не только по-немецки, но и по-русски, что папа остался в Москве, что… Боже мой, что же будет, если мама не придет?!

Но мама пришла, все успев сделать вовремя и как надо, и обе — мать и дочь, наконец, сели в поезд и благополучно вернулись в Москву. Уже в Москве оказалось, что уехали они буквально накануне поджога рейхстага, за пару дней до повальных арестов немецких коммунистов, и маму, прибывшую в Берлин под своим настоящим именем вполне могли схватить, чего так боялась шестилетняя девочка. Возвращение в СССР было для нее спасением от страха за маму, спасением от фашизма немецкого. И получение советского гражданства в мае 1940 года легло в душе тринадцатилетней в единую цепь событий, ограждавших семью от немецкого фашизма и делавших ее полностью равноправной с подругами — она теперь не бесштанная, как все, может вступить в комсомол в пятнадцать лет. А потому УРА! УРА! УРА!

27/V

Сегодня у меня были Эльга, Лена, Эрька и Рубик. Мама и папа их видели. Маме Эрька показался на вид глупым. Почему? Черт его знает. Не могу понять. Может быть, ее ответы на мои вопросы есть какой-нибудь прием воспитания?

Впятером шестиклассники ходили друг другу в гости. Были дома у Эльги, попали домой к девочке. Мамы и папы высказывали потом свои мнения о друзьях, и ребятам были важны родительские оценки. Моя мама всегда была критичной к мальчикам, которые мне нравились. О Саше на фотокарточке спросила: «А почему у него открыт рот? У него что, полипы?» А Эрька показался маме не очень умным. Меня такие характеристики обижали, я протестовала, а мама говорила: «Ну, тебе виднее, ты его лучше знаешь». Но восторгов не разделяла. Возможно, то действительно был педагогический прием, рассчитанный на сохранение во мне трезвого взгляда, дабы уберечь от ошибок и страданий. Но почему-то мамины оценки не отваживали меня от того, чтобы вновь знакомить ее с девочками и мальчиками, с которыми я дружила. Наверное понимала — у мамы свое мнение, и она имеет на него право, как и я на свое. Дружить или не дружить — этим мама не распоряжалась. Дружба и любовь были моими собственными проблемами, которые решать мне и за которые самой и отвечать. Мать именно этому учила, с детства.

А от того я и доверяла ей свои тайны.

31/V

Сдала последние испытания. Все испытания у троицы сданы на «отлично». У меня даже география! Недаром, значит, сидела с Перлявской и учила, У Эрьки по ботанике и географии тоже «отлично»! У Рубки тоже. Следовательно, наша дружба в глазах О. Ф. не должна выглядеть плохой и не отражается на учебе. Насчет дисциплины ничего не слышно. Эрьке, кажется, снизят. Ну и ладно. По мнению О. Ф., он конченный негодяй. Дура.

18/VI — в лагерь

Учеба

Пора, наверно, поговорить и об учебе.

Эльга, Лена и я были отличницами. Эльга прямо ставила себе такую задачу и четко формулировала ее в своем дневнике: доказать самой себе, что она может закончить учебный год на сплошные «отлично». Родители поддержали ее стремление обещанием купить, если станет отличницей, велосипед. Эльга велосипед получит в 7-ом классе, и за несколько дней до начала войны, обучая меня постигнутому ею искусству езды, свалит меня в канаву, да так, что я вывихну себе колено. Но велосипед, повторяю, она заслужит.

Как становилась отличницей Лена, я не знаю. У нас троих дома росли маленькие братишки, мы лет на 10 были старше их, и делать уроки было вовсе не легко — много было на наших плечах хоззабот, а на коленях во время приготовления домашних уроков почти регулярно сидели братишки. И на Лениных тоже. Это все, что я знаю об ее учебе.

Я тоже была отличницей. Скорее всего потому, что четверки меня огорчали и воспринимались как поражение. А побеждать я любила.

И все-таки отметки шестиклассницу серьезно не занимали, это видно из дневника. Подумать только: ежедневно человек ходил в школу, ежедневно разные учителя применяли по отношению к ней разные педагогические приемы — ставили отметки поощрительные и наказа тельные, искали индивидуальные мерки, ломали себе голову над каждой пятеркой или четверкой, а автор дневника на это — ноль внимания. Ноль. Абсолютный. Ни разу в дневнике не порадуется оценке, ни разу, почти ни разу не огорчится.

Вот только Ленино «плохо» по ботанике ее взбудоражит, да в ситуации конфликта, возникшего вокруг неё и ее друзей занесет результаты экзаменов как знак победы над поверженной директрисой. И за Эрьку будет тревожиться. Его оценки ее беспокоят, все-таки он ее подшефный по математике. И только. Учеба явно не на первом месте.

Если бы об этом догадывались учителя!

У Эльги в дневнике еще будут появляться сообщения о получаемых оценках, но ведь у Эльги была цель, и ей надо было подсчитать свои силы, оценить возможности, установить, что подтянуть, а что ослабить. И получить, наконец, велосипед.

А девочка, вроде бы, и не училась. Не школьными предметами была забита ее голова. На уроках она болтала на самые разные темы и даже объяснялась в любви. После уроков вечно куда-то мчалась — то на лыжи, то на приветствие, то на сбор звена. И все-таки была отличницей, в 6-ом классе, правда, подмоченной, но до и после опять круглой.

Когда же она училась?

Девочка постоянно занималась с отстающими. И в этих занятиях, по-моему, и таился секрет ее учебных успехов. Она учила других. Она делает уроки вместе с Инной Перлявской — самой красивой девочкой класса. На протяжении почти всей школьной жизни к ней домой будет приходить Лена К., навечно прикрепленная к ней подшефная одноклассница. И Лена К. потом даже поступит в мединститут. Дома у тринадцатилетней учительницы тесно, и она объясняет химию и алгебру, геометрию и физику в холле своего дома — на втором этаже гостиницы «Люкс», там, где стоит железная фигура леопарда и прекрасный, резной, с металлической инкрустацией стол, который они тут же, решая задачи, всегда бездумно колупают.

Но все это за кадром. В дневнике об учебе ни звука. Душу автора такие дела не трогают. Учеба — это быт. Быт, вошедший в плоть и кровь, но не он определяет ее развитие. Во всяком случае в то время не учеба цель ее жизни. Самое главное пока — она сама и ребята вокруг. Подросток, для которого такая позиция, наверно, закон. И, наверное, это стоит понять и помнить.

4/VI

Получили дневники. Дисциплина у меня «отлично». У Эрьки тоже. В году два «хора». Ну, и ладно. Мамка ко мне пристает: «Ты по учебе снизилась!! Ты не только о школе и о семье думаешь!! Ты думаешь и о других вещах». Я это не отрицаю, хотя я, собственно говоря, и не знаю о каких таких «других вещах» я думаю. Но факт. Я думаю не только о школе.

Сегодня хотели всей пятеркой пойти на выставку, но пошел дождь и мы не пошли. По телефону попрощалась с Эрькой до 1 сентября. Но я надеюсь, что он все-таки позвонит.

Итак, скоро начинается лагерь. Интересно, что будет со мной в лагере, после лагеря? Повзрослею ли?

И тут наступает 9/VI, поездка на дачу, довольно странная страничка в жизни девчонки.

Б.С.О.П.Ч.Т.

10/VI

Напишу все по порядку.

9/VI поехала к Лене на дачу. Села в поезд. Вдруг вижу Жорку С. через окно. Вскакиваю со своего места, бегу к нему. Поздоровалась, и решила опять сесть на свое место, но его уже заняли. Пришлось идти с Жоркой на площадку электрички. У открытого окна стоял парень. Он довольно красивый, глаза серовато-голубые, левый глаз косой, тело сильное, широкоплечее, на вид ему лет 16. Он, очевидно, живет в деревне.

Я стала спрашивать Жорку по ботанике (ему сегодня пересдавать ботанику и алгебру). Он, обязательно, засыпется — ничего не знает. Этот парень улыбался, соглашался со мной, что Жорка ничего не знает и мы очень хорошо проводили время. И тут я замечаю, что парень все ближе ко мне продвигается и… (боже!) Б.С.О.П.Ч.Т. Я растерялась. Жорка был рядом, еще другие незнакомые люди. Больше я не буду писать, т. к. надеюсь, что читая это, все вспомню. Кажется, никогда в жизни не забуду этот день. Благополучно слезла и пошла к Ленке. Вечером до 12 часов сидела с Ленкой в темном саду и говорили про жизнь. Хороша жизнь!

… Только сегодня поехала домой.

Я потеряла доверие к дневнику и поэтому не напишу все прочувствованное. Очень хорошо мечтала об Эрьке. Поезд едет. Стою у открытого окна… Колеса стучат. В душе легко и хорошо…

Вот простояла девочка в электричке рядом с совершенно незнакомым парнем, неожиданно обнявшим ее, и даже не подумала осудить себя.

Он протянул руки, а она взяла да запросто позволила им там остаться. Сама разрешила себе пережить ощущение сильных, ласковых рук юноши, разрешила и откровенно насладилась пережитым. И это — при всем честном народе в дневной электричке. При обалдевшем от ужаса Жорке — щуплом однокласснике, которого нервировала предстоящая переэкзаменовка. Позволила себе и не раскаивалась. Не канючила — ах, мол, какая я безнравственная. Ей было хорошо, и она приняла пережитое без внутренних сложностей. Снесла в сокровищницу души как случайную и радостную добычу. Правда, поместила происшествие в раздел Б.О.С.П.Ч.Т., не ошиблась.

А потом, вечером, переварила всю ситуацию во что-то совсем светлое, соответственно той радости, что охватила ее в те минуты.

Хороша жизнь! Вот что она поняла. Хороша!

И перенесла случайно пережитое на Эрьку — ему вернула в мечтах, вернула впервые испытанную чувственную счастливость. Ему.

Девочка не искала ощущений, то был подарок свыше, и она ему обрадовалась. Вот и все. Поступила, как вдруг захотелось.

«Очень своенравная», — напишут ей в интернатской характеристике, через два года. И, наверно, то была правда.

Так что и 9/VI первооткрывательница верна себе самой. Все-таки себе. Она не осудила себя за пережитое, так как сама не отстранила рук. Никто ее не неволил, не на кого было свалить, и не было поэтому причин каяться. Жизнь принадлежала ей, с ее ошибками и ее радостями, в которых вольна она сама.

Ух, и страшно, наверное, мамам за своих дочерей! А девочка уезжает в лагерь.

Дневник 1940-го года завершается сообщением о предстоящем пребывании в пионерском лагере, о котором затем сделано несколько записей, связанных с тем, что я — председатель отряда и опять, после школьного периода бузотерства на уроках географии, я теперь снова осуществляю борьбу за дисциплину. В тринадцать лет.

Прямо рок какой-то надо мной. Все возвращается на круги своя, к тому, с чего начинался дневник в шестом классе — я воспринимаю пионерское поручение со всей ответственностью, а в результате — конфликт с ребятами, по тому же сценарию, что и в начале учебного года. О чем я написала в изданном варианте комментариев к своему дневнику. Да когда же я поумнею? Не скоро, к сожалению.

Только во взрослой жизни я пойму себя — официальные руководящие посты не по мне. Я умею организовывать людей, осуществлять намеченное, но не по правилам системы, которую мы ныне называем административной и предполагающей начальственное командование людьми. Такой стиль управления категорически не мой. А вот в тринадцать лет мне навязывали именно административную роль, и я, дуреха, пыталась ей соответствовать.

Десятилетия спустя, уже зная себя, а главное свои истинные потребности, я наотрез откажусь от предложения ректорши Ошского пединститута занять пост декана исторического факультета. Ночь я, реформатор в душе, продумаю тысячу планов реорганизации факультета, вдохновлюсь предоставленной возможностью осуществить свои мечты внедрения человечной педагогики. Но утром, на трезвую голову осознаю — не мое это дело, с высоты официального поста, командовать людьми, и убеждать вышестоящих в правильности своих намерений и действий, а если не удастся последнее, то молча подчиняться чьей-то вышестоящей дурости. Инфаркт будет, вряд ли у меня, но у моего начальства почти наверняка. Компромиссы с глупостью мне не удаются. А людьми я управляю, организовывая какое-то дело без всякой административной власти, на добровольном участии в, мной придуманном, деле. И так мне легко с коллегами и студентами.

А в случае конфликта с начальством у него против меня только одно оружие — уволить. Исключить из партии невозможно — я никогда не была ее членом. Снять с высокой должности тоже невозможно — я никогда таковую не занимала. Я член только профсоюза, а из этой организации, вроде бы, не исключают. «Так что делай свое дело в привычном русле — как редактор стенгазеты, как руководитель художественной самодеятельности, через спецкурс, который никто в Москве не разрешил бы читать из-за тех идей, которые я в нем проповедую», — сказала я себе утром, и несказанно удивила ректоршу своим твердым отказом от лестного, по ее убеждениям, предложения.

Но такую позицию я выстрадала. И какую-то роль в выработке своего воззрения подсознательно сыграли, наверное, и те шишки, что я набила себе в детстве, когда пыталась «администрировать» сама. В роли председателя пионерского отряда.

Итак, лето 1940 ого года. Я в пионерском лагере работников Коминтерна, в Баковке. И продолжаю вести дневник.

«20 июня 1940 года.

Я уже два дня в лагере. Большинство девчат — кисель. Ребята — железные. Они мне очень нравятся. Сильные, мускулистые, умные.

Я — председатель. Работы уйма — списки, самодеятельность, дисциплина… Так что писать будет некогда.

Кроме того, я играю в волейбол. Уже делаю успехи — мячи не гроблю.

В этом году в лагерях большая свобода. Нам приходится все делать самим. Сегодня наш первый отряд чистил линейку, вскапывали клумбы. На вечерней линейке нас похвалили за хорошую работу. Я работала без передышки. Семь клумб одна прополола. Володя и Лева копали, а я убирала траву. Травка травку собирает. Потом работала лопатой и т. д. Вечером помогли второму отряду чистить волейбольное поле.

Каждый вечер у нас бывает читка газет….

Сошлась с двумя девочками: Леной Ландор и Лилей Карасик. Лиля мне нравится больше. На открытую ни с кем.

Наш вожатый Борис называет меня и еще двух девочек на «вы». «Травка, вы соберите ребят в беседке. Травка, скажите малышам, чтобы они ушли». Девочек называет девушками. Я с ним тоже на «вы».

Вечером танцевали западные танцы. Я уже делаю успехи. Уже умею делать повороты».

Как видно из кратких сведений о лагерной жизни, в первые два дня, все было хорошо. Никаких проблем. Никаких конфликтов.

Но уже через три дня началось…

23 июня.

На вечерней линейке я заставила Леву Янина выйти на шаг вперед. Через несколько минут он опять встал в строй. Я повторила свое требование. Он не послушался. Тогда Сеня (начальник лагеря) удалил его с линейки. Мне захотелось плакать. Вчера Маруся (старшая вожатая) сказала мне: «Травка, зачем ты председательствуешь? Отряд-то как распустила». Я заплакала. Стало обидно. Ребята не хотят понять, а из-за них влетает.

Когда я удалила Леву с линейки, кто-то сказал: «Какая ты жестокая». Я жестокая! Как это странно.

Когда спускалась мыться, встретила Колю Кузьмина и он ядовито сказал: «Ишь, расфасонилась, Травка! Уж очень ты расфасонилась». А сперва он мне очень хорошо улыбался.

У умывальника произошел такой разговор, когда подошел Лева Янин:

Т. Лева, завтра напиши заметку в отрядный дневник.

Л. (жестко, холодно, зло) Пусть тебе Самуилович напишет.

Т. Я же тебе поручила написать. Напишешь?

(Нет ответа)

Т. Лева!

(Нет ответа)

Т. Лева!

Л. Ладно.

Я была очень рада. Я очень хочу, чтобы никто на меня не сердился, чтобы все меня любили. И сама я буду ко всем одинакова, но буду серьезно подходить к человеку. Если замечу ошибку, скажу о ней прямо в глаза».

Последние строчки, как вывод о конфликте с Левой Яниным, позже был зачеркнут мной жирным синим карандашом. Как невыполнимый? Как глупый? И кто это просит меня указывать на недостатки, замеченные мной? Я что, судья другим? Или меня все время умоляют не скрывать обнаруженные недостатки? Как бы не так!

Не знаю, почему я позже зачеркнула последние строчки, но, они, конечно, наивные и прямолинейные в смысле понимания мной правил и смысла общения. А если бы я так и стала бы жить — всем все время указывать на их недостатки? Какой это был бы кошмар! Под флагом честности отношений! Ужас.

24 июня.

Сегодня открытие лагеря. Вечером плясали. Моим партнером был Толя — Авиамоделист. Мировой парень. Он очень хорошо улыбается. Потом танцевали западные танцы. Я танцевала с Лешей — наш физкультурник. Он здорово танцует. Я тоже научусь.

Когда ложились спать, Лиля мне рассказала такой случай:

Мимо нее проходит скучающий, грустный Коля Кузмин.

Л. Коля, что же ты скучаешь? Все танцуют. А ты где-то скучный ходишь.

К. Да Травка виновата.

Л. Да пойми ты, она же тебе ничего плохого не сделала. Уж если сделал, так уж Янину. Но и ему это только на пользу.

К. Да не в этом дело.

Л. А что же?

К. (Совершенно серьезно) Травка мне половину сердца вырвала.

Л. Как это? Я не понимаю.

К. Если ты не понимаешь, то ты совсем глупая.

Ладно. Допустим, влюбился парнишка. А что делает Травка? Тут же привлекает неравнодушного к ней мальчишку в союзники по борьбе за дисциплину! То ли смеяться, то ли плакать, право же.

25 июня.

Поговорила с Колей насчет его поведения и поведения других ребят. Он меня сперва совсем слушать не хотел, но потом разговорились, и когда подошел Костя Лазарев, спросив «А мне можно?», Коля ответил: «Конечно, тебе полезно будет».

Коля упрямо говорил мне «Вы». Когда я его попросила говорить мне «Ты», он в следующем предложении сделал ударение на «Вы».

Коля говорил мне. Что надо иметь подход к ребятам. Я попросила его научить меня подходу к ребятам. Он сознался. Что сам не знает подход.

— Коля, а как, по-вашему, я не должна была выгнать Янина с линейки? — спросила я.

— Вы должны были сделать ему сперва замечание, ответил он.

— А я ведь сделала замечание.

— Тогда Вы правильно поступили.

— А Вы думаете, что к ребятам обязательно надо подходить добром? — снова задала я вопрос.

— Нет, не обязательно. К кому как. К кому надо добром. А к кому серьезно.

— Вот я, например, — включился Костя. — Если я поссорюсь с Борисом, я буду ему говорить «Ты», буду грубить. А если он по-хорошему меня остановит, я послушаюсь его.

— Знаете, Травка, если вы хотите наладить дисциплину среди ребят, вы должны обратиться к кому-нибудь из ребят, а уж он наладит, — посоветовал Коля.

— Вот, можно, я к вам и обращусь. Вы мне с Костей поможете?

— Поможем. Значит так: на линейке, в столовой, в спальне будем себя хорошо вести.

— Вот и правильно. Вы, знаете, я сама люблю больше таких ребят. Как вы, Смирнов, Янин, Костя и др. Только немного больше дисциплины. А Вольф, Замек, Лернер мне вовсе не так нравятся. Я люблю боевых, веселых ребят.

Это, кажется, на него сильно подействовало. Кончилось тем, что мы заключили маленькое соцсоревнование с ним по дисциплине в спальне.

В разговоре выяснилось, что он был председателем отряда. Что его исключили из школы. Он очень умный парень и Костя тоже.

Когда я присоединилась ко всем, Борис мне рассказал: «Когда я Кузьмина спросил, почему он не на сборе, он ответил: „Я боюсь, там Травка“».

Во время нашего разговора мы поговорили также и о звене. Он внес несколько дельных предложений».

Далась мне эта дисциплина! Других, что ли нет на свете забот у тринадцатилетней девочки? А нет, хочется наладить, быть победителем над самыми недисциплинированными ребятами в лагере. И их, именно их, я пытаюсь привлечь на свою сторону, с их согласия.

Почему-то сейчас мне невольно приходит в голову аналогия с тюремными правилами, когда надзиратели добивались порядка в сообществе уголовников, опираясь на криминальные авторитеты, сохранявшие и охранявшие и за решеткой устои бандитского мира.

Тогда, в пионерском лагере мне такие мысли, конечно, не приходили. Да и Коля с Костей были не ворами, а простыми московскими, уличными ребятами, в отличие от интеллигентных книжников, которые в детском коллективе держались особняком, с чуть презрительной улыбкой реагируя на наши лагерные «забавы» и «старания», за что и получили мою «нелюбовь».

Для меня, вообще, в течение всей жизни, так и осталось мечтой «соединить» в одном мужчине те качества, которыми обладали мальчишки из «простых» семей, и того, что давало другим мальчишкам интеллигентское окружение. Одни умели работать руками, другие головой, и разрыв, как правило, был катастрофическим, особенно в московской среде. Мне же самой, уже взрослой, доставляло удовольствие чинить утюг или розетку, варить дежурный суп или придумывать новое блюдо, делать ремонт или просто убирать квартиру. И с не меньшим удовольствием я садилась за письменный стол, чтобы пошевелить мозгами, вставала за кафедру, ощущая единое дыхание с аудиторией, валяться на диване с книгой. Мне нравилось уметь разное. И я искала такого же мужчину. Нашла ли? Я расскажу потом, может быть.

А в 1940 году, в тринадцать лет чаша весов склонилась в одну сторону, и в лагере я ухитрилась немножко влюбиться в шестнадцатилетнего парня, работавшего руководителем кружка авиамоделистов. Я, конечно, потащилась в этот кружок, невзирая на то, что оказалась там единственной девчонкой. Модель самолета я упрямо сотворила по всем правилам и под чутким руководством моего кумира — Толи Бедевкина. Но рукотворный самолет почему-то не взлетел. Может быть, в силу пережитого разочарования улетучилась вместе с падающей на землю авиамоделью и моя влюбленность в юного «учителя». Во всяком случае, я не помню никаких радостей и никаких переживаний, связанных с Толей-авиамоделистом. Осталась только фотокарточка, сделанная во время пересменки, на которой Толя, я и еще двое пареньков режутся то ли в карты, то ли в домино, очень серьезные, очень увлеченные своим занятием. И осталась фраза, зафиксированная позже в письме к Эльге, уже во время войны, когда я напоминала ей о неведомой Рите Ивановой, которой предстояло приехать на вторую смену и которая «обязательно отобьет у тебя, Травка, Толю Бедевкина». Была ли Рита на второй смене, «отбила» ли — ничего не помню. Но в интернате во время войны она появится и в какой-то мере действительно окажется невольной соперницей. Жаль, что я не вела в 1940 году дневник лагерный, как делала это в шестом классе. Всего несколько записей внесла, и на том оборвала историю лагерной жизни. Вот и забыла все про Толю Бедевкина, умевшего делать модели самолетов, влетавших у мальчишек и не пожелавшей подняться в воздух у единственной девчонки мальчишечьего кружка.

Обо всех таких делах я родителям, конечно, не писала. Но об этом и в дневнике следов не осталось, ибо на вышеприведенной записи дневник обрывается.

Постфактум. Книгу с чистыми листами подарил мне папа «для ведения дневника и стихов», как он сказал. Но ни папе, ни маме я свои записи не показывала, а они об этом и не просили. Дневник был тайной, личной тайной и родители свято блюли неприкосновенность моей «частной жизни». Для меня, девочки-подростка, такое проявление родительского доверия было, конечно, подарком судьбы. Однако я сама, тогда в свои дерзкие 12-13 лет, полагала, что меня взрослые не понимают и понять не могут. И отстранялась, дневником.

Эпилог

Обрывается дневник, но продолжается жизнь. Я и сегодня все еще люблю свой класс, тогдашних шестиклассников, уходящее в небытие мое поколение. Люблю, по-симоновски, по ночам, сквозь зубы. К моей любви примешано чувство отчаяния и ужаса.


На встречу одноклассников в 1990 году не пригласят Рубку Н. потому, что в газетах промелькнула его фамилия среди врачей-психиаторов, ставивших свои подписи под диагнозом о сумасшествии нормальным диссидентам. Одноклассники решили не подавать ему руки. Некоторые призывали к милосердию, но принципы одержали верх. Я Рубку так и не увидела.


Зато придет на встречу Святой. Придет с большим опозданием, когда самые задушевные разговоры уже смолкли. Он сразу деловито нальет себе стакан водки и выпьет, почти не закусывая. Быстро опьянеет и начнет пялить глаза на всех уже изрядно постаревших представительниц прекрасного пола.

— Володька, перестань глазеть так плотоядно, Святой ведь, — скажу ему я, сидящая от него ближе всего, совсем напротив.

— А почему бы и нет? — игриво ответит лысый Святой. — Я ведь сразу увидел, еще у входа, что у тебя все еще красивые ноги. А тогда, в школе, какие у тебя были ножки! И как я был в тебя влюблен! Не знала? Зато теперь знаешь, — и посмотрит зазывно.

— Володька, перестань, пожалуйста. Постыдился бы. На нашей первой встрече каждый из нас объяснялся, а теперь за Травку взялся? Ничего у тебя не выйдет, — как училка ученику скажет Инна Перлявская, ставшая еще красивей.

— А вдруг выйдет? — пьяно улыбаясь, возразит Святой и станет глядеть еще влюбленней, с пьяным восторгом.

Он что, пытался догнать упущенное в юности? Спешил? Куда?

Через два месяца он умрет. От сердечного приступа.


На встрече я увижу и нашего отчаянного бузотера класса, любимца, прыгнувшего однажды из окна второго этажа на крышу школьного сарая, и исключенного за это из школы, о чем мы все горько сожалели. Борька С. пришел на встречу седовласым, седобородым, совсем глухим, но таким же открытым и как в детстве честным. В 1944 году он, мой кумир, новоиспеченным 18-летним солдатенком сопровождал в качестве охраны эшелон с выселяемыми в Среднюю Азию чеченцами, тех, кого я хорошо узнала и полюбила в Средней Азии, живя с ними бок о бок.

Господи ты боже мой, но что он мог сделать тогда, в свои восемнадцать годков, мечтавший сражаться с фашизмом и обивавший пороги военкоматов? Остановить эшелон?


А другой мальчишка, тоже в 1944 году, наконец, одевший долгожданную солдатскую шинель, расстреливал в Литве литовцев — лесных братьев.

— Мы были там настоящими оккупантами, — горько скажет тот, бузотер, тоже бывший и там, в той же роли, в Литве.

— Ничего подобного, — спокойно возразит первый. — Они стреляли в нас, а мы в них. Все очень просто. Не усложняй.

И мы снова поднимем тост за наш класс, за родных нам наших мальчишек, сидящих рядом. И будем есть винегрет.

Мое поколение…

Никто из нас не владел всей своей судьбой. Это я с ужасом ощутила на этой встрече. Ведь писала я свои воспоминания, помня только мальчиков и девочек, такими, какими мы были в детстве.

Но сегодня, в наши дни, когда мы перебираем свое прошлое, придирчиво и беспристрастно, внуки наши, сегодня влюбляющиеся в одноклассниц, ссорящиеся сегодня со своими учителями, и те из них, что сегодня уже надели солдатские шинели, разве они владеют уже всей своей судьбой?.. И ни в кого не стреляют?


Вальтраут ШЕЛИКЕ родилась в 1927 году в Берлине в семье немецких коммунистов. В 1931 году семья переехала в Москву и осталась здесь в качестве политэмигрантов. В 1949 году окончила исторический факультет МГУ и по распределению уехала в Киргизию, где сорок лет преподавала Новую историю в ВУЗах республики. Кандидат исторических наук, имеет научные статьи и монографии по истории Ноябрьской революции 1918 года в Германии и по философии — (ранние произведения К. Маркса и Ф. Энгельса), опубликованные в республиканской и центральной печати. Пишет публицистические статьи, сказки, воспоминания, часть из которых уже опубликована в республиканских и центральных газетах (в том числе в «Известиях», «Комсомольской правде», «Нойес Лебен») и журналах (в том числе и в «Дружбе народов»). В настоящее время редактор отдела литературы газеты «Нойес Лебен».