Архив работ Вальтраут Фрицевны Шелике
Обновления в TG
PN
Обновления в TG

40 лет в Киргизии

Вальтраут Фрицевна Шелике. 40 лет в Киргизии. Начало (Фрунзе. 1949-1951). Не публиковалось.

Источник

  • Начало (Фрунзе 1949-1951)
    • Пискун
    • Лирическое отступление о кошках
    • Почему киргизия?
  • Мама, папа и я
    • Лирическое отступление о труде
  • Мы во Фрунзе!
    • Закрытые двери
    • Назначение на работу
    • Жилье
    • Прописка
    • Лирическое отступление о вызове в милицию еще в Москве
    • Сизов
    • Лекции
  • Игорь
    • Первые письменные сведения
    • Мама тревожится за дочь. Рольф
    • Роды
    • Первые дни жизни Игорька
    • Беда
    • Папино пятидесятилетие. Берлин
    • Лекции, лекции, лекции
    • Пискун
    • Странный вопрос

Начало (Фрунзе 1949-1951)

Пискун

Август 1949 года. Поезд Москва-Фрунзе пятеро суток везет Илью, меня и нашего кота Пискуна в Киргизию. Пискун честно делает свои маленькие и большие дела на противне, в который Илья на станциях сгребает с полотна пропахший дорожными запахами грязный песок, и главное, как всегда, ест все, что дают и не причиняет никакого беспокойства ни нам, ни себе, ни соседям по купе. Все-таки удивительно умный у нас кот, несмотря на то, что накануне отъезда он ухитрился устроить нам хорошенькую историю: в пылу кошачьих коридорных сражений за прекрасных пушистых дам Пискун свалился с третьего этажа в лестничный пролет. В панике от пережитого стресса он сиганул в шахту лифта, что, слава богу, рано утром увидела люксовская уборщица. Пришлось кота, насмерть перепуганного и не откликавшегося на призывы, оттуда доставать. Илья, со своей раненой ногой, спускаться в темень лифтовой шахты, конечно, не мог, прыгать надо было мне, что я и сделала. И, о счастье, там, в самом углу, скрюченного и грязного, но живого, я нашла нашего Пискунчика!

А если бы уборщица не увидела как он падал? Сам он оттуда выбраться, конечно, не смог бы. Что тогда? Разве мы могли бы уехать без него? Без такого черного красавчика, с белой манишкой и в белых сапожках, однажды еще маленьким котенком отчаянно завопившим около нашей двери, прося приютить бедненького? Уехать без теплого Пискунчика, который каждую ночь спал рядом со мной, положив голову на мою подушку? Без Пискуна, о котором я рассказывала в письмах братишкам и о котором беспокоился Рольфик — спрашивал, возьмем ли мы кота с собой? Конечно с собой!

А прыгала я, спасая Пискуна, в полутораметровую темную шахту лифта, когда в моем пузе уже жил Игорек. И в августе 1949 года в поезде Москва-Фрунзе мой первый сынуля уже был с нами, но никто из случайных попутчиков этого не заметил, так хорошо он прятался во мне. Спасая Пискуна я знала — мое тело не предаст ребенка, оно сильное и мудрое.

Мне было 22 года.

Сейчас, в 75, я думаю, нельзя было так рисковать.

Лирическое отступление о кошках

В «Люксе» было много кошек. Не тех, что живут в доме у своих любящих хозяев, спят с ними в постели и привередничают в еде. Люксовские кошки были, как и мы — дети, коридорными, не избалованными, но и не гонимыми. В каждой кухне любая кошка могла найти себе в общем помойном ящике что-нибудь съестное. Попадали в ящик не только несъедобные отбросы в виде картофельных очистков, но, например, на нашей кухне даже прекрасные мозговые кости с шикарными остатками отварного мяса, которые почему-то ни мужу не предлагала, ни сама не ела молодая жена нашего бывшего, самого любимого пионервожатого Сени. Когда очередная кость, вынутая из наваристого бульона, летела в помойный ящик, я, конечно, радовалась за наших кошек, но вместе с тем у меня совершенно непроизвольно каждый раз начинали течь слюнки. С каким наслаждением мы с Ильей сами бы грызли это мясное чудо, тем более что для кошек и мышей в доме, в котором располагалась булочная Филиппова, еды было хоть завались. Вполне могли бы обойтись без такой вкусной кости. Почему-то молодая жена таких простых вещей во время войны не понимала, и регулярно, у всех на виду, большая кость с мясом летела в помойное ведро. Молодую женщину на кухне не любили, да и она сама ни с кем почему-то не разговаривала. Странная жена была у Сени. А мы с Ильей продолжали варить свой бульон из костей, что иногда перепадали отцу Ильи в Министерстве мясомолочной продукции, где он работал. То были говяжьи ребра, и ни кусочка мяса на них нельзя было отыскать даже днем с огнем. И все равно каждый раз кости, которыми делилась с нами мама Ильи Фани Яковлевна, были праздником для нашего желудка. Но, господи, какая все же вкуснятина летела в помойное ведро из рук сениной жены!

Жизнь кошачья в «Люксе» была привольной и наш повзрослевший домашний Пискун ночами иногда принимал в ней активное участие. Свои большие и малый дела он справлял тоже по-люксовски: общелюксовские кошки использовали для этого черные лестничные пролеты, а Пискун уборную, почему-то мужскую. И на кухню в коридоре он бегал, за чем-нибудь вкусненьким. Но там он был не единственным представителем кошачьего племени.

В нашей общей для восьмидесяти человек кухне на пятом этаже на постоянно «прописались» кот и кошка, брат и сестра, ставшие мужем и женой. Кот — огромный, поджарый, весь черный, только глаза светло зеленые, да язык ярко красный и зубы белые. В каждом движении черного красавца — достоинство, благородство, гордость. Настоящий джентльмен. И звали кота соответственно — Ноем.

Ной преданно, до одури, любил свою избранницу, тоже под стать ему по росту, но в остальном нисколько на него не похожую. Возлюбленная Ноя была обыкновенной серой в полоску кошкой, ни особой грацией движений не отличавшаяся, а характером, по общему кухонному мнению, и вовсе мало соответствовавшая ноевой преданной любви. Мурка была гуленой, да такой, что и среди кошек не часто такую встретишь. Но любовь Ноя Мурка принимала благосклонно, разрешала влюбленному коту вылизывать свои уши, не сопротивлялась, когда тот нежно трепал ее за загривок. Но до ответных нежностей не снисходила, хотя ночами и спала с ним рядом в одной коробке. И… благодарно приносила Ною кучу котят — продолжателей его благородного рода. Но на этом Муркина ответная любовь кончалась. Родив супругу детей, Мурка считала свою миссию законченной и через пару ночей отправлялась в сексуальный загул, оставив пищащее потомство заботам мужа. Ной, преданный Ной, терпеливо ложился в общей постели греть своих деток и ждал, когда же, наконец, супруга вспомнит о своих материнских обязанностях. Вся кухня возмущалась поведением Мурки и восхищалась благородством Ноя.

Своих ухажеров Мурка на нашу кухню не водила, так что Ной вполне мог тешить себя иллюзией, что любимая только носится ночами по черным лестницам «Люкса», разминает свои, уставшие от беременности, косточки.

Но один из муркиных ночных кавалеров, по-видимому, всерьез влюбился в сексуальную маньячку и, нарушая все правила приличия, повадился на нашу кухню. То был рыжий кот, с противной мордой, и поскольку кухня была на стороне Ноя, рыжего тут же окрестили Гитлером и гнали прочь. Мурка делала вид, что к ней все это не имеет ни малейшего отношения. Но ночами продолжала где-то пропадать. И доигралась. Принесла Мурка очередное потомство, Ной по обычаю пошел знакомиться и представляться, обнюхал пришельцев и оскорблено отошел в сторону. Мурка попыталась было ночью снова улизнуть, но Ной не лег греть приблудных детей, и их отчаянный писк пригнал Мурку домой. Пришлось мамаше растить детей в одиночестве.

Больше Мурка таких ошибок не делала, роль матери-одиночки не соответствовал ее жизненным установкам и следующие котята снова были ноевы. И опять Ной согревал их холодными ночами, пока Мурка в свое кошачье удовольствие гуляла по «Люксу».

Кухня Муркины выводы одобрила, а Гитлер больше не появлялся.

Хотя Ной и Мурка все время жили на нашей кухне, у них, почему-то не было инстинкта защиты своей территории. И появление иногда еще и Пискуна не вызывало с их стороны никаких агрессивных реакций. Люксовские кошки обитали в общежитии и, возможно, поэтому и их психология становилась общежитской. Наверное так сегодня это происходит и у тех собак, что нашли приют в метро. Они там дома, но на чужих людей, ежесекундно проходящих мимо, не кидаются. Иначе им не дадут выжить.

Как они, звери, поняли, что быть агрессивными опасно для жизни?

Почему киргизия?

Итак, мы пятые сутки трясемся в поезде Москва-Фрунзе. Едем в купейном вагоне, что намного дороже общего. Предлог такого роскошества — моя беременность. Но истинная причина — Пискун. Ибо как ехать в общем вагоне с котом? Он ведь и походить должен, и полазать, а в общем разве такое возможно? Вот и раскошелились, хотя денег у нас почти не было.

Денег не было настолько, что мы просто не могли выехать на место назначения, не получив предварительно подъемных. А их Министерство просвещения Киргизии все не высылало. Боялись, что мы получим положенное, а сами не приедем? На последние шиши мы слали телеграмму за телеграммой, пока министерство, наконец, не «рискнуло», и выслало нужную сумму, но только на дорогу.

А вообще-то Киргизия возникла в нашей жизни в силу личностных, общественных, комсомольских, патриотических и, черт знает, каких еще нравственных установок-обязанностей, которые жгли нам душу. Хотя по сложившимся обстоятельствам все говорило в пользу того, что мы с Ильей имеем полное право оставаться в Москве, где у нас, кстати, уже было свое жилье, в «Люксе».

Сперва комиссия по распределению МГУ дала нам обоим направление в Ростовскую область для работы в школе. Вот туда мы и обратились, как положено, и попросили выслать подъемные. А в ответ получили официальное извещение, что ни в одной школе Ростовской области мы им не нужны. Такая бумажка освобождала нас от обязанности ехать на три года туда, куда пошлют и мы могли спокойно начать устраиваться в Москве. Тогда-то Ерусалимский и предложил мне работу у себя в АН СССР.

Но…

Я очень, всеми фибрами души жаждала самостоятельности. Абсолютной. А уйти из-под авторитета Ерусалимского и своего поклонения ему я бы не смогла, это я знала. А это означало несвободу внутри меня самой в выборе научной темы, в отстаивании своей позиции и т. д. Я, как четырехлетний ребенок, очень хотела «все сама».

Не только научную тему, но и все пути своей жизни я собиралась выбирать совершенно самостоятельно, без какой-либо уже выстроенной кем-то крыши над моей головой — будь то наработанное родителями, или мной самой в студенческие годы. Отныне я вступала в настоящую взрослую жизнь и начинать ее, по моим понятиям, надо было с чистого листа. Абсолютно.

Кроме того, я, охваченная гневом и обидой, ни за что не хотела больше оставаться в Москве. Ни за какие коврижки. Во мне все еще не проходил пережитый шок из-за исключения из комсомола, из МГУ и дружного голосования однокурсников против меня. Я не могла понять, ни такого голосования, ни последовавшего за ним утешения меня через пару минут ими же по окончанию собрания. Я была ошарашена и хамелеонством Коли Шишкина, сперва горячо и проникновенно убеждавшего меня в моей объективной виновности перед комсомолом, а потом, явно по указке свыше, как ни в чем не бывало отпустившего меня с миром. Перипетии университетской драмы гнали меня вон из Москвы. Я стремилась к другим людям, к другим отношениям, в другую атмосферу, простую, человечную, в которой не надо «быть актрисой». Я была уверена, что сложности жизни, обрушившиеся на меня, характерны только для МГУ, ну и для Москвы, не всей, но части ее.

Я была наивной девочкой 22 лет, с принципами, очень далекими от реальной жизни.

А еще я была комсомолкой, верной социализму, но которой несправедливо выразили недоверие и влепили строгий выговор с последним предупреждением за, якобы, сомнения в генеральной линии партии. Я думала, в полном соответствии с тогдашним общественным стереотипом, что только трудом своим могу теперь доказать преданность идеалам социализма. И я хотела, страстно хотела трудиться на благо родине, и там, где труднее всего. А это, конечно, не Москва.

И была еще одна причина выбора мной Киргизии. Всю войну я имела счастье учиться, сперва в школе, а потом в университете. И у меня было искреннее чувство благодарности за такую судьбу, и чувство долга — я обязана отплатить теперь родине своим трудом, там, где я нужнее всего. А распределение выпускников ВУЗов и было по моим представлениям средством исполнения моего желания отблагодарить родину.

А поскольку в Ростове мы оказались ненужными, мы с Ильей и потащились в Министерство высшего образования за новым распределением.

Таких дураков там оказалось несколько человек.

Милая начальница отдела Вузов предложила каждому из нас отправиться в Киргизию, откуда пришел запрос сразу на восемьдесят молодых специалистов разных профилей. И мы сразу же согласились.

Однокурсник Шурка Кан, прослышав о таком далеком крае, куда мы собрались отправиться, еще и с энтузиазмом уже начав паковать наши книги, позвонил с предложением — он лично освободился от Свердловской области, мы спокойно можем взять его место, все же ближе к Москве.

Нет, для нас отныне существовала только Киргизия, то место под солнцем, под горячим азиатским солнцем, где мы собирались отдать долг родине.

Мама, папа и я

Меня, конечно, немного мучила совесть из-за того, что я не выполняю свой долг перед Германией и вообще уезжаю так далеко от мамы, папы и братишек.

О своем решении остаться в Советском Союзе и официальном оформлении нашего брака 2 мая 1949 года я сообщила родителям еще будучи в Москве. Реакция с их стороны была нулевая. А затем несколько месяцев я не получала от них вообще никаких писем! И я, еще занятая по горло госэкзаменами, взмолилась, выплеснула свою обиду в очередном послании в Берлин. И попыталась себя объяснить.

Трудом своим хотим доказать…

Москва. 17 июня 1949 года. Маме и папе.

«Дорогие мама и папа!

Опять я та, кто прерывает молчание и снова пишет письмо. Когда же Вы будете первыми? Как угадать? Письмо будет коротким, так как я нахожусь в середине госэкзаменов…

Первый госэкзамен по «Марксизму-ленинизму» я сдала на «отлично», а Илья на «хорошо». У Ильи это первое «хорошо» за все пять лет учебы. Когда мы снова увидимся, я расскажу Вам подробно причины его «хорошо», во всяком случае это не связано с его знаниями, а исключительно с полученной характеристикой. Не подумайте, что мое мнение обусловлено отсутствием самокритики. Ответы Ильи по марксизму-ленинизму каждый год были отмечены как блестящие и он не единственный, кому не захотели дать диплом с отличием, а потому, не долго думая, просто поставили «хорошо». Но ничего не попишешь — таков наш университет, в котором творятся и другие свинства, а не только такие мелкие.

Но я хочу Вам сказать, что сломать нас никому не удастся, и трусливому молчанию нас не научили и никогда не научат. Ибо это означало бы перестать быть большевиком.

Как бы мне хотелось поговорить с Вами обо все этом подробно. Но в одном будьте уверены — ни одна сволочь, никакая несправедливость не может отнять у нас глубокую веру в партию и в коммунизм. Для этого мы слишком сильные. А потому пусть случится что угодно, но правда все равно выйдет наружу и победит. А мы со своей стороны трудом своим докажем, что плохие характеристики, которые мы привезем из университета, не верные. Тут не помогут никакие слова и возражения, нужно доказать кто ты есть на самом деле только своим трудом. И это мы сделаем, ибо работать мы оба умеем, хотя этот год и не будет простым…

И когда мы докажем своим трудом, что мы за люди, тогда (кто знает?) мы оба может быть приедем к Вам работать. Это длинный путь, но нам по нему идти».

Лирическое отступление о труде

Тут я хочу прервать свое, выдержанное в верном следовании всем общественным стереотипам того времени, письмо и позволить себе лирическое отступление.

Меня давно занимает проблема отчужденного характера труда как причины существования в обществе мер по принуждению к труду — как экономических, так и внеэкономических. Страна, в которой я выросла, во всю использовала самые разные плетки, заставлявшие людей с энтузиазмом или без него становиться к станку, валить лес, прокладывать шпалы, добывать уголь, изобретать ракеты. И высшим мерилом отчужденного характера труда при так называемом социализме был ГУЛАГ. Но и там, я знаю, многие работали до изнеможения только для того, «чтобы трудом своим доказать», как выразила я ходячую идею в своем письме. Какой вопиющий цинизм — сперва человека, мыслящего, способного, нередко талантливого (достаточно вспомнить Королева, Раушенбаха и легион инженеров-изобретателей, работавших над атомным оружием в качестве заключенных!) загоняли в угол, выражая им политическое недоверие. А затем все они — и великие, и малые, преданно сжигали себя на костре трудового подвига, чтобы доказать свою невиновность. Перед кем? Перед обществом, которое их же и гнало в хвост и в гриву из своих рядов! И использовало в своих целях на полную катушку!

А в гитлеровской Германии в это же время на вратах концлагеря красовалось не только библейское изречение «Каждому свое», но звучал и лозунг «Arbeit macht frei» («Труд несет свободу»). Кто у кого научился использовать этот стимул к труду? Гитлер у Сталина или Сталин у Гитлера? Или каждый допер сам?

А мы с Ильей влипли как кур во щи и сделали «Только трудом своим можно доказать» девизом своей жизни. Идиоты!

Но счастьем нашим и парадоксом было одновременно и то, что свою работу мы по-настоящему любили. Наш труд не был нам чуждым, невыносимым бременем, которое несут как тяжкий крест ради зарплаты. Мы работали с радостью и полной отдачей восемь лет на полставки, ограничивая себя в еде и в многом другом. Но держались за место работы, даровавшее нам счастье творчества и признания со стороны студентов. Мы оба стали отличными лекторами. На мои лекции в Вечернем университете марксизма-ленинизма во Фрунзе слушатели — офицеры местного гарнизона, даже приводили своих жен послушать меня, ну и т. д. А в результате? Коллеги порой отвечали агрессивной завистью, а зав кафедрой однажды на полном сееъезе предложил мне добровольно уйти, ибо «Своим авторитетом Вы подрываете авторитет других преподавателей». Конечно, я не подумала увольняться. И тогда в ответ завкафедрой попытался провалить меня на очередном конкурсе, высосав из пальца обвинения в «политической ненадежности» моего научного направления. А занималась я Марксом! Завкафедрой сколотил вокруг себя соответствующую группу поддержки, голосовавшей на ученом совете против меня. Получалось, что теперь уже и из-за отличного труда меня мазали черной краской политического недоверия. Это тоже давало свои плоды, ибо в массовом сознании идея равенства всех со всеми воплощалась еще и в постулате «Быть талантливым нескромно» — как озаглавила однажды «Литературка» одну из статей. Такой вот получался перпетум мобиле, и не я одна попадала в такое беличье колесо фортуны.

Установка на то, что «лишь трудом можно смыть с себя грязное пятно ложных обвинений», внедренное в массовое сознание всевозможными идеологическими средствами, цинично заменяло в нашей стране откровенную плетку принуждения к труду. Но я это тогда, в начале своей трудовой деятельности, конечно, совсем не понимала. И я была не одна такая. К тому времени уже миллионы людей были кинуты в мясорубку ложных обвинений, и с энтузиазмом трудились в богом забытых местах, чтобы доказать ударным трудом свою невиновность и преданность партии и социализму. Я была только маленькой песчинкой в этой массе, к тому же обитавшей на свободе и добровольно взвалившей на себя тяжкий крест «отмывания подозрений». И далекая, неведомая Киргизия, бывшая царская колония, которой мы с Ильей оказались нужны, более всего подходила для «очищения от скверны». Так нам казалось.

Почему Вы не пишете?

Я хотела, чтобы мама и папа меня поняли и поддержали необходимость именно такого выбора моего жизненного пути. И не в Германии, а в Советском Союзе. И боялась, что они меня не одобряют и сердятся на меня!

Продолжу цитировать свое письмо.

Москва. 17 июня 1949 года. Маме и папе. Продолжение.

«И когда мы докажем своим трудом что мы за люди, тогда (кто знает?) мы оба может быть приедем к Вам работать. Это длинный путь, но нам по нему идти. И Вы не должны из-за этого печалиться, и нет причин поэтому мне так долго не писать, потому что я все равно остаюсь Вашей дочкой и имею право на письма. Возможно, у Вас в душе образовалась трещина оттого, что я не еду на работу в Германию, и поэтому Вы так редко пишете мне. Сейчас прошло уже пол года как я не получаю писем от мамы и папы. Но Вы должны понять, что после нашей истории я не могу просто поехать к Вам и оставить Илью одного. Если бы не было этой истории, кое-что стало бы иным. А так нам сперва надо доказать, что мы не верблюды, как говориться в русской пословице. А Вы к тому же еще и пишите так редко, и я ломаю себе голову над причинами. И если Вы не хотите, чтобы я из-за этого ревела, то пишите хотя бы по письму в месяц».

Я жду ребенка!

В этом же письме, полном боли из-за отсутствия писем от мамы и папы, я сообщаю им о своей беременности.

Москва. 17 июня 1949 года. Маме и папе. Продолжение.

«Так как Вы так редко пишете, то вообще-то не заслуживаете того, чтобы я выдала Вам прекраснейшую тайну. Но я не буду злюкой и все же поведаю о ней. Мои дорогие мама и папа, Вы становитесь старыми, и даже очень старыми, ибо в декабре уже сможете называть друг друга бабушкой и дедушкой. И ничто Вам не поможет, ибо в декабре малыш уже появится на свет и по всем законам Вы тогда уже и бабушка и дедушка. И если у мамы теперь глаза наполнятся слезами, то представь себе, что я сижу рядом и дарю тебе много-много поцелуев. Потому что я очень счастлива и хочу, чтобы Вы радовались вместе со мною. Я чувствую себя прекрасно. От мамы я унаследовала много хорошего. Первые три месяца теперь позади, и в это критическое время я чувствовала себя очень хорошо. Первый месяц у меня аппетит был волчий, а второй месяц был самым тяжелым. Во-первых, я была желтой как лимон, потом я потеряла сознание в магазине. И еще я совсем не хотела есть, особенно по утрам. Когда Илья утром спрашивал, что купить на завтрак, то для меня было мучением даже только представить себе полки магазина со всеми колбасами, банками повидла и т. д. Но я собирала всю свою волю и ела то, что Илья заставлял меня скушать. Даже черный хлеб. И тогда все опять было в порядке. Меня ни разу не вырвало, а это, как мама знает, для меня все еще самое главное. Сейчас у меня аппетит снова за двоих, и через два часа после обеда, когда Илья не может слышать даже о вкуснейшей конфете, у меня опять чувство хорошего голода. Так что ни о чем не беспокойтесь, я здоровая и все пройдет хорошо. Кого Вы хотите, мальчика или девочку? Я сама не знаю, а Илья тоже меняет свои желания каждый день…

Много поцелуев Вам всем. Ваша Траутхен».

Ответ мамы.

В первых строках своего письма мама уверила меня, что, конечно, я не забыта, просто время летит стремительно, да и совесть ее не особо мучила, так как я занята дипломом и экзаменом, и наверняка, не имела времени читать письма. А три открытки из Дании они посылали, да и письмо давно в пути.

И далее мама подробно и восторженно описывает празднование юбилея Нексе. Куда они оба были приглашены юбиляром, знаменитым датским писателем.

Это в мамином духе. Если ей надо высказаться по чему-то важному, но глубоко личному, то она никогда не начнет письмо именно с этого, а будет тянуть время, подробно описывая какие-то ближайшие события. И только в конце признается в том, что думает и чувствует. Такая вот у меня мама.

Юбилей Нексе я пропущу, несмотря на то, что папу и писателя связывала настоящая дружба. Оба искренне преклонялись друг перед другом — папа перед талантом прозаика, Нексе — перед папиной жизнестойкостью, проявляемую несмотря на смертельную болезнь и почти слепоту. А мама повествует о празднике на пяти страницах убористого машинописного текста.

И только потом говорит о том, что так важно для меня.

Берлин. 13 июля 1949 года. Мама мне.

«Ну, а теперь обращусь к твоему письму. Во-первых, мы, папа и я, отчаянно протестуем против утверждения, что мы становимся старыми, как ты пишешь. Какие у тебя представления о нас? Приезжай и погляди на нас. Мы столь молоды, как чувствуем сами, а вовсе не стары. А вот ты стареешь, это нам становится все очевиднее. Все еще перед нашими глазами наша маленькая Траутхен, с которой мы в 1931 году приехали в Москву. Иногда мне действительно кажется, будто было две Траутхен: четырехлетняя маленькая Траутхен — это время у меня глубже всего осело в памяти, ведь тогда ты была еще совсем сросшейся с нами, и вторая, 19 летняя Травка, выбравшая в 1946 году собственную дорогу и совершенно самостоятельная в жизни, и которая в отце и матери больше не нуждается. Только сознание того, что и сам поступал не иначе, что таков ход мира, и уверенность, что ты твердо стоишь на своих ногах, а также то, что мы сами воспитали тебя как самостоятельного человека, делает разлуку не такой болезненной.

А теперь ты уже сама стала старше, да именно старше настолько, что хочешь сама испытать все радости и муки материнства. Так кто же постарел, маленькая четырехлетняя Траутхен, которая сама теперь хочет иметь маленькую Траутхен, или маленького Илью, или мама Траутхен, которая все еще мама Вольфа и мама Рольфа, во всяком случае мама 10 и 11 летних мальчишек, как когда-то была мамой четырехлетней девочки! Короче разговоры о нашем старение мы не принимаем

Кого мы ждем? Люби того, кто явится и воспитай и мальчика и девочку в самостоятельные личности, которые не относятся свысока к противоположному полу, и радуются тому, к какому принадлежат сами. Пусть их радует и то, кем они станут, и то место, которое они займут в жизни, независимо от того, мужчина ли это, или женщина. И для этого в стране, которую ты ощущаешь как родину, созданы все условия.

Делай Траутхен все, чтобы быть здоровой и произвести на свет здоровое человеческое дитя. И пусть ты будешь такой же счастливой, какой была я, когда ты лежала у меня на руках. Но этого и желать не надо, ты будешь счастлива, в этом я уверена.

И тогда уж мы почувствуем себя дедушкой и бабушкой, но еще не сейчас! Наша мечта лишь о том, чтобы поскорее всех вас обнять. Вот когда мы действительно будем дедушкой и бабушкой…

Милая моя Траутхен, я крепко-крепко прижимаю тебя к своему сердцу, будь счастлива. Пусть Илья тебя любит также сильно, как люблю тебя я.

Твоя мама».

Понимала ли я как трудно маме со мной расставаться? Думаю, что нет. Ее боль, скрытая за подробным описанием юбилейных торжеств в Дании, ее ироничный протест против шутки об их старении, все это стенка из слов, чтобы не вырвалась на бумагу боль разлуки и тревога материнского сердца. Только в последних строчках прорывается истинное, горестное чувство. Но вряд ли я тогда, в свои самонадеянные 22 года, обратила на них должное внимание.

Бедная моя мама…

А папа?

Берлин. 13 июля 1949 года. Папа мне. Приписка к письму мамы.

«Милая Траутхен, в прошлом письме мама тебе уже сообщала, что я четыре недели проходил курс лечения в Бад Эльстере в советском офицерском санатории. Это потребовало немалых сил, но в целом курс пришелся мне на пользу. А 10 дней спустя после моего возвращения из Бад Эльстера, мы с мамой поехали в Данию. Что остается мне добавить к маминому письму? Я только хочу сказать, что мы счастливы располагать любовью и дружбой Иоанны и Мартина Нексе. К его дню рождения мы привезли ему машину новейшей марки как подарок от издательства, и удобства ради на ней и приехали из Берлина через Копенгаген в Хольту. Ночью, в 12 часов мы прибыли к Нексе и не сумели помешать тому, чтобы старый писатель, несмотря на предстоящий напряженный юбилейный день, еще с час поболтал с нами. Это действительно были дни, полные глубоких впечатлений и радостных событий, которые мы провели в доме у Нексе, наверняка лучшие в нашей жизни.

Глупо, очень глупо, что ты не сходила в гости к Иоанне и Мартину. В Москве они жили в гостинице «Националь», то есть в 8 минутах от вас. И для них, и для нас это было бы большой радостью. Очевидно твоя стеснительность у тебя от мамы, но она никуда не годится в жизни.

Теперь о том, каковы мои дедулькины желания. Мама, правда, заняла верную и мудрую позицию, но я за конкретику. Итак, если это зависит от тебя, то я прошу внученьку. Что же касается старения, то, милая доченька, если спросить о моих желаниях, направленных на в Берлине, то пока твой ребенок находится еще в пути, он стал бы тройным племянником или тройной племянницей. А вообще тебе надо было бы увидеть маму. Удивительно помолодевшей она вернулась из Хольте. Ни один седой волос не предвещает будущее почетное звание, а щеки и губы молоды и свежи. До сих пор у нас было наоборот, а теперь мне надо следить за мамой. А вообще, милое дитя, через 25 лет ты получишь похожее письмо (продолжение утеряно)».

Ничего себе папа, а? Намекает на свою мужскую состоятельность, на готовность со своей стороны сотворить в Берлине еще одного ребенка. Он-то может!

Игривый у меня папа, ничего не скажешь.

И ни слова о моем постулате «трудом доказать» и прочей ерунде. Такие вопросы в письмах не обсуждаются.

Короче, ни мама, ни папа выбор моего жизненного пути не осудили. Но надежду привлечь нас на работу в Германии они не оставили, это я понимала и без слов.

Мы во Фрунзе!

Закрытые двери

Итак, мы едем в поезде Москва-Фрунзе. С шестью чемоданами, наполненными книгами, конспектами, скудной одеждой, и с тюком из трех диванных подушек, набитых конским волосом, которые мы «украли» из «Люкса» — место, на котором я, беременная, могла бы спать на первых порах после прибытия во Фрунзе. А также с ручной швейной машинкой Зингер, подсунутой в поезд по поручению взволнованной Фани Яковлевны братом Ильи Яшей. И корзиной с котом. И с Игорем в пузе.

Среди наших документов о направлении по распределению в Киргизию был отрывной талончик об обязанности и согласии Министерства просвещения Кирг. ССР предоставить нам жилье. О выполнении советского закона касательно молодых специалистов Киргизия должна была доложить в Москву. Так что все казалось хорошо, комнату в «Люксе» мы потеряли, но во Фрунзе нас ждет квартира. В этом нас уверила милая министерская женщина, выполнявшая заявку на специалистов из Киргизии.

Ха-ха-ха!

Вместе с нами в том же поезде, но в других вагонах, едут еще несколько выпускников МГУ, тоже получивших направление в Киргизию, с которыми мы и познакомились в Министерстве Высшего образования СССР. Один из них, в будущем видный советский диссидент, а пока тоненький кудрявый паренек Борька Шрагин, выпускник философского факультета МГУ, с которым Илье сразу стало интересно трепаться. Держат путь во Фрунзе еще и три девушки — красавица Маша Кургузова, этнограф, тоже выпускница нашего истфака, филолог Гордиенко и выпускница философского факультета МГУ Бернштейн.

Мы отправляемся во Фрунзе целой молодежной компанией, и большинство времени в пути новые друзья проводят в нашем купе. Мы, единственные, кто едет с такими удобствами, все остальные — в общих вагонах. Вот и коротаем время у нас, вместе с попутчиком — директором фрунзенской школы Ткачевым.

Наша компания Ткачеву, статному мужчине лет сорока, очень интересна. И нам с ним тоже хорошо. Он о нас заботиться. Рассказывает о Фрунзе, рисует нам план дороги в Министерство просвещения. Сетует на то, что прибываем мы в воскресенье и там ведь никого не будет. Но мы уверены в другом — нас всех в Министерстве ждут, мы дали телеграмму. Даже номер поезда указали и специально едем все вместе. Ткачев не высказывает сомнения, но на всякий случай дает нам записку для сторожа своей школы, чтобы нас пустили переночевать в его директорском кабинете. Там и дерматиновый диван есть для беременной, и стулья, и стол, как-нибудь разместимся. Мы записку берем, но уповаем на Министерство.

И, конечно, оказываемся перед наглухо закрытой дверью. Воскресенье, 18 августа 1949 года. Начало сорокалетней жизни в Киргизии, которую я покину 20 июня 1989 года, и где Илья умрет летом 1985 года от четвертого инфаркта.

18 августа 1949 года. Первый день пребывания в солнечном Киргизстане. Мы, сдав вещи в камеру хранения, потащились пешком от вокзала по тенистой аллее, почему-то названной имени Дзержинского, до Министерства, на другом конце города. Тогда в почти сплошь одноэтажной столице был всего один автобусный маршрут, что оказался нам не по пути, остальные средства передвижения — ишаки с повозками, на которых столичные жители увозили покупки с базара, да верблюды, на которых труженики гор и окрестных селений привозили на базар кумыс и другие азиатские чудеса.

Мы стоим у дверей двухэтажного, неказистого Министерства просвещения, стучим, что есть мочи. Ответа нет.

Печет азиатское солнце.

Что делать?

Очень охота есть, а главное пить. А денег ни у кого практически нет. Все надеялись на получение подъемных в тот же день, поскольку должны же были в Министерстве понимать, что распределились к ним бедные бывшие студенты. Но делать нечего, выгребаем все остатки из всех карманов, набирается на всех несколько рублей. Может хоть хлеба перехватим. Да колонку с водой найдем? Где здесь базар?

Оказалось — рядом!

А там, на базаре! Яблоки почти с детскую головку, красные, наливные, стоят, наверное, кучу денег, даже подходить не будем. А вот сливы, огромные, сочные, может подешевле?

— Почем?

— Два рубля.

Я не поняла. Два рубля за десяток слив? Или за стакан слив? Спрашиваю уже умнее у другого продавца:

— Почем килограмм слив?

Ответ тот же — два рубля.

Вот тогда мы, нищие московские студенты, выпускники самого престижного в стране ВУЗа, поняли — мы попали в рай.

Наших общих, скудных рубликов хватило на все и на всех — и лепешек купили, и огромный арбуз, и целый килограмм немыслимых по красоте яблок. И для Пискуна, тихо сидевшем в корзине, кусочек мяса добыли. Арбуз и лепешки мы тут же на базаре и уплели, на столах, специально отведенных для таких же как мы нетерпеливых. А яблоки оставили на ужин.

А как рады мы теперь были записке Ткачева! С пузами, готовыми лопнуть от арбузного счастья, мы поплелись по Фрунзе искать 10 ткачевскую школу, где и переночевали. Без простыней, одеял и подушек. Но с крышей над головой. Я на диване. Пискун в корзине. Илья на столе. Девочки на стульях.

А утром, всей компанией в Министерство. С Пискуном в корзинке. А куда его еще было девать?

Так и завалились в кабинет к местному начальству. Всей гурьбой, и с котом.

Назначение на работу

И начались чудеса!

У Ильи в дипломе были одни пятерки за все пять лет учебы. Только на госэкзамене ему вкатили четверку по марксизму-ленинизму. На самом деле как можно было выпускать исключенного из партии с красным дипломом? Мы даже не удивились такой чепуховской несправедливости на фоне того, что уже падало на наши головы.

А вот у меня в дипломе были и пятерки, и четверки, и даже две тройки, при том по весьма важным предметам — истории СССР и Новой истории второй период.

Так что по нашим ученическим критериям Илья, по справедливости, мог рассчитывать на лучшее место, чем я.

Направление мы получили в Москве «для работы в школе», к чему и были готовы.

Ну, а характеристики?

Вот они-то вполне могли стать волчьими билетами. Кому нужны в качестве преподавателя истории молодые специалисты, у которых что-то не в порядке с их политическими взглядами, кто примет на работу выпускницу исторического факультета, имеющую выговор «за сомнения в генеральной линии партии»?

Но в наших характеристиках всего этого кошмара не было и в помине!!!

Как такое оказалось возможным?

Сперва мы вообще не могли добиться на факультете получения характеристик. Никто не хотел их составлять, а тем более подписывать. Нам уже надо было уезжать во Фрунзе, а характеристик как не было, так и не было.

И, наконец, в самую последнюю минуту сжалился замдекана Рожин, оставленный на летнее время главой факультета. Он наскоро нацарапал о нас несколько ничего не говорящих нейтральный строчек, обо мне добавил, что «иногда высказывала собственные мысли на семинарских занятиях». Подмахнул свою подпись, поставил печать и упросил кого-то из профкома тоже приложить руку. Ни партком, ни комитет комсомола наши характеристики не подписывали, что было против всяческих правил. Конечно, мы опасались при приеме на работу возможных осложнений в этой связи.

Но… деятель Министерства просвещения Киргизии начал вовсе не с бумаг, ни у кого не взял приготовленные папки с нужными документами!

— Кто из вас специалист по Новой и Новейшей истории? — спросил он, взглянув в нашу сторону.

— Я, — произнесла я и сделала шаг вперед, держа в руках корзинку с котом и протянула свою папку.

— Будете работать на кафедре Новой и новейшей истории Пединститута, — тут же изрек министерский вершитель нашей судьбы, даже не раскрыв папку с моими бумагами.

Ну, а моя беременность вообще была незаметна. Во-первых потому, что у меня широченный таз, а во-вторых и потому, что одета я была ловко — в темную юбку и вышитую крестиком блузку, а поверх нараспашку длинная красная суконная безрукавка, выменянная в 1946 году на берлинской барахолке за пару сигарет. В таком одеянии было жарко, но сие мои проблемы.

Я сказала, что у меня муж и ему тоже нужна работа. Муж специалист по истории СССР.

Ответ — специалист по истории СССР не нужен. Но идите устраиваться на работу к директору пединститута Липовичу, может тот найдет хотя бы полставки и мужу. Все. Следующий!

В моих руках снова была моя, так и не раскрытая, папка с моими бумажками, а ильевская, как была, так и оставалась у него, никому здесь не нужная.

Таким же макаром Борька Шрагин оказался на кафедре философии, Маша — на кафедре этнографии и археологии, Гордиенко — на филфаке. Только бедная Бернштейн была, почему-то отправлена в Джалал-Абад.

Такой же гурьбой, снова пешком, мы потопали еще в один конец города Фрунзе, к Липовичу, директору Пединститута.

В большом кабинете, за большим столом нас поочередно принял маленький плотный, совершенно лысый человек, бывший морской офицер, участник войны. Раскрыл мою папку, внимательно все прочел и не задав ни одного вопроса, произнес в виде заключения:

— Ну, что ж, хотя вы и немка, но наш человек. Идите в отдел кадров и оформляйтесь на полную ставку. А о муже вашем мы еще подумаем, надо ему что-то найти.

Все. Аудиенция окончена.

Ничего себе, а? Я — преподаватель ВУЗа! Чудеса! Несусветные чудеса!

Да разве в Москве мы могли о таком мечтать?!

А вообще, куда мы попали? В какой-то совершенно перевернутый мир, в котором ни оценки в дипломе, ни фиговые характеристики — ничего не имеет значения. Пединституту оказался нужен специалист по Новой и Новейшей истории. И, пожалуйста, уже я «хотя и немка, но наш человек». Откуда он знает, что «наш»? Почему догадался?

Через день и Илья был принят в пединститут, правда, только на полставки.

Тоже чудеса в решете. Илья — один из лучших студентов курса, сталинский стипендиат на протяжении двух первых лет учебы, всегда все знавший, настоящая ходячая энциклопедия, попадает на работу в ВУЗ только потому, что институту нужна специальность его жены, у которой в дипломе даже две тройки. Никому мои оценки не интересны. Никто не спрашивает, умеем ли мы читать лекции, никаких тестов на профпригодность мы не проходим.

Мы направлены в распоряжение Министерства просвещения Киргизской ССР для работы в школе? Ну и что с того? Специалисты как раз нужны в Пединституте, там пусть и отрабатывают положенные три года. И нечего канителиться.

Приехали? Приняты? Вот и начинайте работать.

А жилье?

Какое жилье? Нет у пединститута ничего! Хотите, можем дать место в студенческом общежитии? Не хотите? Тогда ищите частную квартиру, полгода Министерство будет доплачивать за ее наем. Все. До свидания.

Никто и на корешок наш, с правилами о молодых специалистах и об обязанностях дать нам квартиру не посмотрел. Тоже просто начхали, как и на все остальное в наших папках.

Мало ли чего там в Москве напридумывают! Бумага все стерпит, а тут жизнь, реальная жизнь и нет во Фрунзе квартир для молодых специалистов и не предвидится. Все. Баста.

Идите, работайте.

Жилье

И прямо из пединститута пошли мы с Ильей искать себе жилье, где-то ведь надо было ночевать после дня, полного столь необычных и судьбоносных событий и впечатлений. У Ильи, естественно, уже болела раненная нога и идти быстро мы не могли, а у меня, впервые за все время беременности, ноги опухли, но неудобств мне это не причиняло, только удивило.

Квартиру в частном доме мы нашли быстро, да особо и не выбирали. Взяли первое, что попалось в доме, который нам понравился снаружи. То был одноэтажный, небольшой, видно недавно построенный, новый, только что побеленный кирпичный дом, стоявший, впрочем как и все другие, в большом фруктовом саду. Два отдельных входа вели, один, через маленькую прихожую в нашу комнату, другой — через такую же маленькую прихожую в хозяйскую комнату. Между комнатами — дверь, но она была закрыта на ключ. А между двумя прихожими размещалась крохотная, общая с хозяевами, кухонька, с печью-плитой, одновременно предназначенной и для зимнего отопления всех помещений.

Железную пружинистую кровать одолжил нам Сизов — наш хозяин, люксовские диванные подушки мы забрали из камеры хранения и стало где спать.

Мы были счастливы!

У нас есть квартира в чудесном доме! И она больше нашей в «Люксе»! Два больших окна в комнате смотрят прямо в сад! Ветки деревьев бьются о стекло! И кругом одни сады, сплошная кругом зелень, а сквозь листья виднеются яблоки! И наш дом явно самый красивый! Мы будто на даче!

Вот повезло!

Прописка

Утром Илья понес наши паспорта в милицию на прописку.

Эту ситуацию я уже много раз описывала и повторяться не буду. Отсылаю к «Предательству» в Приложении, сценкой моей прописки во Фрунзенском отделении милиции я завершила это свое произведение.

Впервые в жизни я тогда, в августе 1949 года узнала, что «все немцы подлежат спецучету» и ничего не поняла. О выселении в августе 1941 года всех советских немцев в Сибирь и Среднюю Азию я, москвичка, не имела ни малейшего представления!!! Равно как и о выселении многих других народов, до немцев и после них. Такое кошмарное неведение!

Во Фрунзе мы много лет трудились в одном институте с преподавателями чеченцами, ингушами, карачаевцами, крымскими татарами. Нашими студентами были не только киргизы, русские и украинцы, но и ребята, выходцы из репрессированных народов, в том числе и немцы. Немцы, законопослушные люди, ничего не рассказывали о насильственном выселении, а вот кавказцы делились пережитым — и тем, как сгоняли их в теплушки, и как согласно обычаям гор, взрослые сыновья пытались увести с собой прах покойных родителей. И как из вагонов, на полном ходу, конвоиры вышвыривали обнаруженные гробы. Как умирали в пути старики и дети…

Когда в 1952 году я, живя пару дней у родственников в Москве, рассказала обо всем этом Маше, доброй и крикливой жене Яши (старшего брата Ильи) — оба работали инженерами на закрытом военном авиазаводе, Маша на меня накинулась почти с кулаками: «Неправда! Перестань клеветать на Советскую власть!»

Она мне так и не поверила, сколько бы я упрямо не продолжала рассказывать о том, о чем сама так долго не ведала. Не поверила, и все тут.

Лирическое отступление о вызове в милицию еще в Москве

Однажды в Москве в 1948 году я получила повестку о явке в милицию нашего района. Ничего хорошего такой вызов сулить не мог и, на всякий случай сложив в узелок необходимые вещи, мы вместе с Ильей отправились к обозначенному начальству. Илья с узелком остался в коридоре, я вошла в кабинет одна.

Там сидели двое, вполне симпатичные мужчины, приветливые, совсем не холодные. Они пригласили сесть и стали задавать мне кучу вопросов о маме и папе. Где родились, кем работали в Москве, чем занимаются сейчас в Германии. Хотели узнать, где я учусь, сколько еще осталось до окончания и тому подобное.

Я дисциплинированно отвечала на все эти простейшие, на мой взгляд, вопросы и не могла взять в толк — чего, собственно, от меня хотят. В чем дело? Почему меня вызвали в милицию?

Наконец, у меня в голове возникла первая версия. Возможно дело в украденных во время войны в папином портфеле наших документах и кто-то присвоил их, а совершив преступление, выдал себя за маму, папу или меня?

Не долго думая, я сама задала двум мужчинам вопрос.

— Скажите, может быть вы меня обо всем этом спрашиваете оттого, что кто-то воспользовался нашими украденными документами?

И поведала о папиной пропаже.

Для моих виз-а-ви мой монолог-вопрос был неинтересным прерыванием важного дела, хотя из вежливости они меня и выслушали. И продолжали в том же странном направлении спрашивать об анкетных данных мамы, папы и меня самой. А я продолжала отвечать. Но все хотела понять — в чем собственно дело?

— Вот, подпишите протокол допроса, — сказал неожиданно один из мужчин и подсунул мне пару листочков, только что им заполненных.

Допроса? Ничего себе!

Что же случилось?

Я поставила свою подпись в нужном месте. Теперь мне, конечно, скажут, о чем меня все-таки «допрашивали».

— Все. Можете идти.

Как это все?

А почему, собственно, меня вызывали? Из-за чего?

Я встала, но медлила.

— Идите, — еще раз было сказано мне.

Я подошла к двери. И тут меня осенило!

— Вы вызывали меня потому что у меня выговор по комсомольской линии?! Да?

— Да идите же, — мягко, но настойчиво, повторил мужчина, явно не желая, чтобы я сама усложняла себе жизнь.

И я ушла, так ничего и не поняв.

И только десятилетия спустя, уже работая в газете «Нойес Лебен» и зная, наконец, историю советских немцев, я связала концы с концами. В 1948 году по всей стране прошла еще одна волна «довыселения» тех немцев, которые по каким-то причинам не попали в общий поток августа 1941 года. «Чистили» и Москву.

Что меня спасло? Через какое сито и кто пропускал анкетные данные, которые получили от меня в ходе допроса в милиции?

Не знаю.

Мои мозги тогда работали только в направлении наличия в стране политических преследований и опасность попасть в такой водоворот я осознавала. Неслучайно Илья сидел в коридоре с узелком моих вещей. А что были еще и национальные репрессии по отношению к целым народам, я не знала.

Вот и вела себя перед двумя, вполне доброжелательными представителями репрессивных органов как полная идиотка.

А может быть я им этой дуростью даже понравилась?

Но то было в Москве и осталось в прошлом. А теперь мы начинали новую жизнь во Фрунзе, в чудесном доме, похожем на прекрасную дачу.

Сизов

Владелец дома, Сизов, был прижимистым, умелым хозяином, и дом, который он построил собственными руками, действительно был самым ладным в округе. И Сизов этим гордился. Сам ладно скроенный, плотный, но подвижный, белобрысый и голубоглазый Сизов вполне мог бы показаться столь же симпатичным, как и его дом, если бы не усы. Усы у Сизова были почти а ля Гитлер, но только рыжего цвета, и от того все его лицо становилось похожим на морду того рыжего кота в «Люксе», в которого по неосторожности влюбилась ноева Мурка.

Сизов активно вмешивался в нашу жизнь, в том числе и ту ее часть, которая, касалась наших финансов. Он знал, сколько мы зарабатываем, что из необходимого для обустройства квартиры собираемся купить в эту получку, что в следующую. Разрешил на первых порах, пока мы не обзаведемся керосинкой, готовить пищу прямо в саду на костре в чугунке — единственной «кастрюле», что удалось купить. Но свою керосинку не предложил даже для утреннего чая.

Сизов удивлялся, что дрова «колет беременная жена, а не муж». Пришлось объяснять, что муж во-первых, не умеет, а во-вторых, ему нельзя из-за ранения. Поняв, что включить квартиранта в свои хозяйские заботы ему никак не удастся, Сизов решил, что использовать можно меня, уж коли я без опаски делаю грубую физическую работу. И не ошибся. Даже уже уйдя в декрет, за день до рождения Игорька, я подавала Сизову на крышу шифер.

А когда Игорек родился на месяц раньше срока, Сизов тут же смекнул, что мы теперь не сумеем купить, как намечали, кровать для себя, так как придется в незапланированный срок приобретать необходимое для ребенка. И… расчетливый Сизов объявил Илье, пока я лежала в роддоме, что теперь он будет брать с нас плату и за «аренду его кровати» и назвал сумму.

Илья сообщил мне в роддом о такой, свалившейся на нас неприятности. Я сначала отреагировала панически, обозвала Сизова «гадом и паразитом» и предложила Илье сразу же, пока я лежу в роддоме, найти другую квартиру, и призналась, что «я реву, мне очень страшно, приходи чаще». Но потом гордость и злость погасили вспышку отчаяния. Ну уж, нетушки! Подчиняться сизовскому жмотству? Усложнять себе жизнь переездом, когда сынуле всего несколько дней? Да ни за что на свете! И ни копейки дополнительной он от нас не получит! Пусть забирает свою кровать, если совесть ему позволит.

Совесть Сизову позволила. И к моему возвращению домой, железная кровать уже стояла снова в полуоткрытом сарае, сооруженном из рабицы, где благополучно стала ржаветь под косыми осенними дождями. А мы положили на расставленные на полу чемоданы три украденные в «Люксе» диванные подушки и сочли такое ложе ничуть не хуже сизовской «драгоценной» железяки со скрипучими пружинами. А спать всю ночь рядом со мной всегда было голубой мечтой Ильи.

Люксовские диванные подушки служили и служат мне всю жизнь. Я и сейчас, в Москве сплю именно на них, твердых, набитых конским волосом, в свое время прописанных всеми моими тремя сыновьями. В волосах из конских хвостов была своя прелесть — они пропускали любую влагу буквально насквозь, и к тому же прекрасно стирались и летом моментально сохли на фрунзенском и ошском воздухе, горячем как из фена.

И в 1949 году эти подушки спасли нас от сизовского намерения содрать с нас деньги еще и за кровать.

Сизовскую прижимистость я отнесла тогда за счет его «кулацкого нутра», соединившего в нем и трудолюбие и жадность.

А еще Сизов был ревнивцем.

Его белокурая красавица жена Лида работала горничной в, единственной тогда во Фрунзе, гостинице, и возвращалась домой поздно ночью. Сизов был уверен, что Лида на работе «гуляет». Иногда он только злобно ворчал по этому поводу, но порой в нем вспыхивала лютая ненависть к жене. И тогда глубокой ночью он бил ее прямо в постели, что стояла около общей запертой двери, разделявшей наши комнаты. Лида молча сносила побои. А четырехлетняя дочурка рыдала от страха и умоляла Сизова: «Папочка, не бей мамочку! Папочка, не бей мамочку!» Одну и ту же фразу, как заведенная, повторяла девочка сквозь рыдания.

Мы делали вид, что спим и ничего не слышим.

Но однажды к Сизову домой пришел отец Лиды, высокий, крепкий мужик, и стал Сизова в саду бить за дочернены муки. Драка была нешуточной и долгой, оба, и коротышка Сизов, и долговязый отец Лиды, были сильными и злыми. И пьяными. А в саду, на видном месте, лежал, я знала, топор. Еще поубивают друг друга, подумала я, и пошла в сад. Спокойно шла, хотя и боялась попасть под горячую руку того или другого, шла, тогда еще беременная Игорьком, к топору. Взяла орудие потенциального убийства в руки и так же медленно и уверенно вернулась с ним в дом, «не обращая внимания» на колошматящих друг друга тестя и зятя. Мое хождение в саду, почему-то отрезвило мужчин. Отец Лиды смачно плюнул под ноги, сказал Сизову: «Больше Лидку бить не смей!» и отправился восвояси.

Сизов и дальше смел.

Коллизии семейной жизни Сизова происходили на наших глазах, или, во всяком случае, у нас на слуху, и лично меня знакомили с такими сторонами жизни, о которых я в своем «люксовском» бытии представления не имела. Мне было и интересно, и страшно. И одной из тем между мной и Ильей были ежевечерние сообщения с «фронта борьбы между Сизовым и Лидой», свидетелем которых привелось быть одному из нас. И даже в роддом, когда на свет уже появился Игорек, Илья счел необходимым описать мне очередную сцену сизовской трагедии.

«Начал писать вчера, а продолжаю сегодня. Дописать мне не дал очередной скандал между Сизовым и Лидой. В 6 часов вечера Сизов ушел, сказав, что его прогласил приятель. Через пять минут прибежала Лида, спрашивая Сизова, и когда я ей сказал, что его пригласил приятель, она мелодраматически сказала, чтобы я ему передал, что он никогда ее больше не увидит. Мне стало смешно и она убежала. Часов в 11 Сизов вернулся с какой-то женщиной: это я определил по голосам из его комнаты. Сначала я думал, что это Лида, но… без четверти 12 я вдруг услышал жуткий стук в сизовские двери. Выглядываю — Лида. Она меня спрашивает дома ли Сизов, я отвечаю, что не знаю, стремясь избежать скандала. Через пару минут Лида стучит ко мне и просит пропустить ее через кухню. Что мне было делать? Я пустил, а она сорвала сизовскую дверь. И началось! Сизов доказывал, что он не пипался с той женщиной, которая у него была (врет, я слышал как скрипела кровать), Лида ревела и орала, словом — было весело! Вот почему Сизов ревнует Лиду — по себе судит! Мерзкий тип, слизняк!»

Так продолжалось до бесконечности и посреди зимы мы решили от Сизова все-таки съехать. Нельзя было, чтобы сынуля рос в обстановке семейных скандалов между Сизовым и Лидой и под ночные причитания девочки, умолявшей папочку не бить мамочку.

Более десяти лет мы прожили во Фрунзе на частных квартирах, с самыми разными хозяевами. В последнем обиталище Сережа и я оказались под одной крышей с настоящим двадцатичетырехлетним вором-рецедивистом Володькой, то сидевшем в тюрьме, то из нее выходившем для лечения в тубдиспансере. Спьяну тот рвался с топором в руках убивать свою сорокалетнюю жену, а чуть подвыпившим играл в соседней комнате на пианино Рахманинова, без нот, на память. Да так, что корову в постель уложит, не то, что живую женщину.

Но это потом, через много, много лет.

А пока я получаю на кафедру свою первую нагрузку, узнаю, какие лекции и в каком количестве мне надо будет прочесть в предстоящем учебном году.

И Игорек все еще не родился.

Лекции

Нагрузку на кафедре мне дали под самую завязку — 536 лекционных часа, состоящих из семи, не повторяющихся, разных курсов. А в следующем году я должна была сходу прочесть еще и спецкурс на тему, что выберу сама и что утвердит кафедра. Я решила, что проще всего взять «Стратегию и тактику К. Маркса и Ф. Энгельса в революции 1948 года в Германии». В то время еще не было специальных монографий на эту тему, но у меня дома было собрание сочинений К. Маркса и Ф. Энгельса, так что материала должно было хватить и ради спецкурса в библиотеку бегать не надо.

Нагрузка была зверская, но это я поняла не сразу. Ни у кого из моих коллег не было такого многообразия и количества лекций. Завкафедрой Элебаев и вовсе нагрузил себя только 40 лекционными часами по Новейшей истории на стационаре, остальное набирал на курсовых и дипломных работах, кои, возможно, даже не читал. Мои коллеги просто воспользовались моей неопытностью и подсунули мне то, что им самим читать не хотелось.

Мне достались на Вечернем отделении истфака Новая история (первый период), Новая история (второй период), Новейшая история (вся). А это означало, что я с самого начала читала лекции сразу студентам трех разных курсов, при том, что на Вечернем отделении слушателями были уже взрослые люди, прошедшие войну и часто уже работающие учителями. Я среди них была самая молодая. Они за партами, я — за кафедрой. Ужас!

Но я своих взрослых студентов не боялась. Боялась я другого — что не успею набрать для очередной лекции достаточно материала, и у меня останется свободных 20 минут! Что я тогда буду делать? Стоять за кафедрой, разинув рот и глотать от страха воздух? И я тянула время, разъясняла очевидное, пускалась в теоретические рассуждения о закономерностях, причинах и результатах того или иного явления, т. е. рассказывала о том, что меня саму всегда интересовало и за что получала свои пятерки при полном, часто, незнании фактов. У меня не было ильевской эрудиции, не было и его феноменальной памяти на исторические события. В моей голове была настоящая каша из фактического материала. Мои умудренные опытом слушатели это быстро поняли, и кое-кто начал задавать вопросы специально для того, чтобы посадить меня в галошу.

— Что же это были за события на крейсере Мэн? — задавал вопрос «не по теме» самый вредный студент.

— Я не знаю, — честно признавалась я, однако, без всякого смущения. — Я посмотрю литературу и завтра отвечу на ваш вопрос.

А на завтра, о ужас!, обнаруживается, что «события на крейсере Мэн» входят в тему моей сегодняшней лекции. А значит я сама не знаю того, о чем буду повествовать в следующий раз. Какой позор!

Годы спустя один из студентов моего первого года работы, слушая теперь мои лекции на курсах повышения квалификации учителей, признался, что сперва им очень хотелось мучить меня, но очень скоро это стало им совсем неинтересным, так как я всегда честно признавалась, если чего-то не знала, и не пыталась выкрутиться. И их это подкупило. А кроме того, им нравилось, что в лекциях я повествую не просто о фактах истории, а объясняю ход событий, упираю на закономерности. А это, кроме меня, никто из преподавателей не делал. А я-то теоретическими рассуждениями в свой первый, тяжкий год работы, как раз и выкручивалась, время тянула!

Спецкурс о Марсе и Энгельсе я читала на второй год студентам стационара. Времени на подготовку была одна неделя и я, как учил Сказкин, разрабатывала новую для меня научную тему по карточной системе, выписывая нужные места из статей «Новой рейнской газеты» на отдельные листочки. Набранный материал я затем сортировала, группировала, продумывала и составляла на таком же листочке план лекции. Спецкурс, как и все остальные лекции, я «не читала, а говорила», с той разницей, что общий курс существовал у меня в виде конспекта, а спецкурс в качестве кучи маленьких листочков — карточек.

И вот, однажды, на факультет пришла министерская комиссия, проверять уровень преподавания. Заявились и ко мне. Я взошла на кафедру, разложила там свои карточки. Перед глазами план и я рассказала, что знала, своим студентам. Министерские представители просидели все два часа, а по окончанию лекции, подошли ко мне и попросили показать письменный текст. У меня такого и в помине не было! Карточки, в начале разложенные в нужном порядке, теперь все были перепутаны. Ну а план — единственное, что я сумела предъявить. Он был наподобие фигового листка — маленький, на маленьком листочке бумаги. Точно таким, как учил Сказкин.

— Почему у вас нет письменного текста лекции? — удивленно спросил меня представитель Министерства.

— А мне он не нужен, — честно ответила я.

Я, дурочка, была уверена, что меня за это похвалят, ведь это как-никак, а какое-то все же подобие мастерства, технике которого нас так упорно учили на семинарах Сказкин и Тихомиров, а на лекциях Ерусалимский демонстрировал собственным примером. Да и не только Аркадий Самсонович всю лекцию «импровизировал».

Наверное в моем голосе была такая самоуверенность, что министерский представитель не нашелся тут же, немедленно дать мне по мозгам.

Но зато на факультетском закрытом партсобрании недовольный мной чиновник дал себе полную волю. Я, не член партии, на том собрании, конечно, не присутствовала. Но мне рассказали, как ругался высокий чин по поводу того, что совсем неопытному преподавателю поручили читать такой важный спецкурс, который имеют право читать только кандидаты наук! Что за безобразие творится на кафедре Новой и Новейшей истории! А молодой преподаватель даже письменного текста лекции составить не умеет, одни какие-то листочки в руках, с каракулями, из-за невозможного почерка ничего не разобрать! Немедленно заменить Шелике на кандидата наук!

И тут на собрании произошло совершенно неожиданное. Поднялись на трибуну один за другим два студента стационара, бывшие фронтовики — Исхаков и Аденов, оба киргизы, и в один голос заявили, что не нужен им никакой кандидат наук, что нужны лекции именно Шелике, что не каждый кандидат наук читает так же интересно, как Шелике и т. д.

— Хотел бы я, когда-нибудь, когда меня ругают, услышать такую защиту в свой адрес, — чуть с грустью заключил мой коллега по кафедре, рассказывая мне об «инциденте» на партсобрании. — У вас получилась настоящая победа.

Спецкурс остался за мной. А я и сама знала, что эти лекции у меня получаются.

Но прав был тем не менее, потерпевший поражение, министерский чин. Как можно было нагрузить молодого специалиста, еще не имеющего свою собственную научную тему, спецкурсом? О чем думал завкафедрой, кандидат наук, когда составлял нагрузку членам кафедры?

Я знаю, о чем думал мой зав. О том, чтобы сделать все возможное, чтобы самому не напрягаться ни в малейшей степени. Прибыл в распоряжение кафедры молодой специалист? Вот пусть спецкурс и читает! Образованная!

И три разные истории страны — от Адама до наших дней, мне тоже всучили — Историю Англии, Историю Франции и Историю Германии на стационаре факультета иностранных языков. Но тут я выкручивалась уже по-другому. Учебников не было, и бедные студенты, склонив головы, усердно записывали каждое слово, и я позволила себе читать лекцию очень медленно, почти диктуя, чтобы все успели записать, читала так, как большинство моих коллег привыкло это делать. У меня, конечно, в отличие от товарищей по работе и тут не было письменных текстов, но говорить медленно труда не составляет. И теоретические изыски студентам инфака были ни к чему. Этих лекций я совсем не боялась, на двухчасовое говорение материала надо было набрать с гулькин нос.

Через год из-за низкого уровня лекций еще одна министерская комиссия с грохотом снимет моего завкафедрой Элебаева с чтения Новейшей истории на стационаре, и дочитывать курс поручат… мне.

Велика сила человеческой лени! Ни Волчанский, ни Мусин, мои опытные коллеги по работе, утруждать себя «лишними» занятиями не стали.

Благодаря победе лени над тремя взрослыми мужчинами — моими товарищами по кафедре, включая и заведующего, я за два года, в бешенном темпе, вынуждена была худо-бедно освоить все лекционные курсы нашей кафедры.

Да разве такое было бы возможным, останься я в Москве?

Спасибо Киргизии за ту купель, в которой меня два года крестили на преподавателя ВУЗа!

Правда, сегодня, когда я пишу эти строки, мне показалось, что тогда, в 1949-1950 годах я была в аду, и сидя в кипящем котле, горела ярким пламенем от катастрофической нагрузки и абсолютного цейтнота.

Но на самом деле я тогда была счастлива, и даже очень, а главное глубоко и неизбывно. И все успевала!

А в ноябре 1949 года я родила себе еще и сынулю!

Игорь

Первые письменные сведения

Особенности своего быта с приготовлением пищи на костре и о нагрузке с тьмой тьмущей еженедельных лекций, когда Игорь еще жил в моем пузе, я подробно описала маме и папе в письме от 2 сентября 1949 года, после прочтения первой в своей жизни лекции, на которой мои взрослые слушатели даже задали мне пару вопросов. В письме я поведала о своем боевом крещении и с восторгом рассказывала о городе-саде Фрунзе, и особенно его базарных чудесах, с ценами, которые нам в Москве даже присниться не могли. И в этом контексте первые сведения об Игоре, еще не родившемся.

2 сентября 1949 года. Маме и папе.

«Все продукты мы покупаем на местном рынке, так как в магазинах нет мяса, а масло на базаре вдвое дешевле. Все сложности быта отнимают много времени, но постепенно все наладится. Трудности компенсируются дешевизной здешних продуктов. Большинство из них дешевле вдвое, а что касается фруктов, то они порой в десять раз дешевле по сравнению с Москвой. Мы оба поглощаем в день не менее одного килограмма яблок (1 рубль кило), к этому еще и виноград (3 рубля кило), помидоры (85 копеек за кило), груши, персики и т. д. Мне и маленькому это очень на пользу, ибо он стучит и толкается от радости, будто играет там в футбол. Маленькому уже 6 месяцев, а между тем в институте никому еще не пришла идея, что я беременна. А когда я кому-нибудь об этом говорю, то всегда слышу один и тот же ответ: «Этого не может быть!» По моему лицу это вообще не видно, а такая фигура как сейчас у меня вообще присуща многим крупным женщинам».

Так что Игорь внутри меня навитаминизировался на полную катушку. А еще соседка-молочница приносила нам ежедневно два литра парного молока, которые я эгоистично выдувала сама, часто оставляя бедному Илье только самую чуточку на дне кастрюли. Усмирить свой молочный голод я не могла, хоть убей.

А Игорь берег за это мою женскую красоту, не уродовал ни лицо, ни фигуру. Умница!

Мама тревожится за дочь. Рольф

Маме очень хочется «увидеть» меня на новом месте, ну хотя бы в мыслях своих, и она начинает фантазировать в письме. И в таком контексте очень тактично, ненавязчиво дает мне материнский совет.

Берлин. 28 октября 1949 года. Мама мне.

«Какой нам себе представить тебя: за кафедрой перед внимательными слушателями или во дворе у костра ради воскресного жаркого или просто кипятка? Или быть может за шитьем распашонки? Но во всяком случае, конечно, за работой, которой у тебя хватает — иначе ты не была бы моей дочерью! А так как ты моя дочь, ты наверняка справляешься со всем. Но каково мнение малыша на этот счет? Делай все, чтобы дитя было здоровым и не нервным, иначе потом у тебя будет много проблем. Я иногда думаю, когда наш Рольф проявляет большое нетерпение и становится таким диким, таким совсем другим, чем наш Вольф, не таится ли причина в его дородовом периоде. Это было трудное, напряженное время и я носила его не с той тихой радостью и тем покоем в душе, как нашего Вольфганга. Поэтому, если только возможно, милая Траутхен, береги себя ради нового жителя земли».

Вняла ли я маминому совету? У меня было так много работы, а в декрет я уйти не успела, так как Игорек поспешил появиться на свет на месяц раньше срока, что о покое физическом думать было нечего. Но на душе у меня было неизбывное чувство радости и счастья и разве не это как раз и нужно малышу? Однако подавать Сизову шифер на крышу было, конечно, делом никуда не годным.

Роды

Все трое моих сыновей «случайные дети», или как сказал бы верующий — посланные богом, тогда, когда богу было угодно их мне подарить. А посылали небеса мне подарки под сердце всегда в марте месяце, будто мартовской кошке. Игоря — на последнем курсе, когда предстояли сдача госэкзаменов и распределение, а соответственно и путь в неизвестное.

Но я уже на первом курсе, в 18 лет, твердо знала — никаких абортов ни при каких обстоятельствах, ни за что делать не стану. Рожу!

У меня было чувство не то, чтобы греховности прерывания начавшейся жизни, но казалось противоестественным мешать природе внутри меня делать свое дело. Я всегда, порой не очень осознанно, верила в судьбу и перечить ей никогда не хотела. Это вовсе не значит, что я в жизни своей я плыла по течению. Скорее даже наоборот. Однако я каким-то неведомым чутьем отличала события судьбоносные от случайных, и первым не перечила. Зарождение новой жизни во мне относилось к ряду судьбоносных, вне всяких сомнений.

И я с радостью ждала первенца — мальчика или девочку, мне было все равно.

И вот 23 ноября 1949 года, за месяц до определенного врачами срока, началось рождение сына.

Утром я почувствовала боль в низу живота, знакомую по месячным, но более сильную. Илья потащил меня в женскую консультацию. Врачихи на месте не было — срочный вызов на дом, и я просидела часа два в ожидании приема, волнуясь из-за то и дело возникающей боли, не прекращающейся, а даже усиливающейся. Наконец, врач влетела в кабинет, Илья настоял, чтобы меня тут же осмотрели первой.

— Ничего у вас нет. Идите домой и полежите с часок и все пройдет. Рожать вам еще не скоро, — с досадой в голосе из-за паники, поднятой мной и молодым становящимся отцом, сказала врач и велела одеваться.

Лежать, так лежать.

Железная сизовская кровать тогда еще стояла в нашей комнате, и я удобно устроилась на ней и терпеливо стала ждать, когда пройдет боль. Врачам я верила.

Но не тут то было!

Иногда схватывало так, что я вынуждена была вцепляться в железные края кровати и стискивать зубы, чтобы перетерпеть возню невидимых ножей в моем теле. Боль не только не уменьшалась, а, наоборот, нарастала и надвигалась на меня будто огненная лавина, остановить которую уже никому не дано.

Илья не выдержал и побежал советоваться с соседкой.

— Да она рожает! — безошибочно поставила диагноз малограмотная мать семейства, увидев мои скрюченные пальцы на железных краях кровати. — Немедленно вызывайте скорую помощь!

Было около часу дня. Позавтракать я не успела из-за Ильи, торопившего меня идти на прием к врачу. Потом я о еде забыла, так как была охвачена тревогой из-за боли, почему-то упорно не утихавшей, вопреки тому, что говорила врач.

А по дороге в роддом, в машине скорой помощи я была занята тем, что твердила про себя заклинание: «Я кричать не буду! Обещаю себе!», а потом даже вслух произнесла для Ильи обещание данное самой себе. Буду думать, что меня мучают фашисты и ждут моего крика. А мне и сейчас уже невыносимо больно, что же будет, когда я стану рожать на столе? Так что в машине скорой помощи тоже было не до еды.

А вот когда я оказалась в предродовой палате среди других рожениц, как раз было время обеда и все поглощали тарелку вкусно пахнувших щей. Боже, как я захотела есть!

— Вам обед еще не положен. Вы ведь только поступили. Так что ждите ужина, — было ответом на мою просьбу принести и мне тарелку супа.

И началась борьба внутри меня: боль — и я в аду, в плену у фашистов, а кричать нельзя, я ведь себе обещала. Кончается схватка, ничего не болит и — я хочу есть, господи, до чего же я хочу есть!

А соседки по палате уже и котлету с кашей уминают. И стакан с компотом у них на тумбочках стоит! А мне не положено!

Да кто же такое изуверство придумал?

Приходит акушерка посмотреть на вновь прибывшую и тут же забирает меня в родильную.

— Будем рожать, — говорит она уверенно и отходит к соседнему столу, вокруг которого уже толпятся студенты-медики. Там процесс уже идет, а мне еще только предстоит.

Я лежу одна на большом столе, неудобно задрав ноги на какие-то железные подставки и начинаю мириться с судьбой. Мне выпало родить восьмимесячного, а такие дети, говорят, редко выживают, хуже, чем семимесячные. Мои роды никто не попытался остановить, но тут уж теперь ничего не поделаешь. Буду рожать.

И такое во мне удивительное спокойствие-равнодушие, что я сама себя понять не могу. У меня может погибнуть ребенок, а я ничего не чувствую. Не окаменела, а пустая внутри, мне все все равно. Как будет, так и будет.

И главное сейчас — выполнить свое обещание Илье не кричать, как бы ни было больно. Испытаю свою волю, проверю, сумела бы я выдержать пытки в плену у фашистов?

Рядом со мной, на соседнем столе женщина кричит, и около нее суетится акушерка, тесным полукругом толпятся студенты. Мне не видно, что там происходит, но уже и нет никакого дела до чужих мук. У меня своя печаль — мне вдруг нестерпимо хочется в туалет по большим делам. Да с такой силой, что терпеть почти нет мочи. Но мне стыдно отвлекать внимание на себя по такому пустяковому делу, когда рядом свершается чудо появления на свет маленького человека. И я терплю, хотя чувствую, что хватит меня не надолго.

Женщина кричит, а ребенка все нет.

— У тебя все силы в крик уходят, так ты до вечера рожать будешь, — наставительно говорит акушерка роженице. — Перестанешь кричать, я к тебе подойду. А у меня вон еще одна ждет.

И я вижу около себя маленькую, шуструю женщину, очень похожую на мою любимую Анну Алексеевну, ну просто копия.

— Потуги есть? — спрашивает она у меня.

— Я не знаю, — пожимаю я плечами.

— А по большому хочешь?

— Очень! — признаюсь я.

— Так делай, — говорит акушерка.

Как это? Прямо так, на чистую простыню?

— Давай, не бойся, — подбадривает меня маленькая женщина. А глаза у нее веселые и губы смеются.

Неужели можно? А то, и впрямь, терпения у меня больше нет.

Ладно, раз разрешают, буду какать.

Мамочки мои! Это Игорь из меня выходил! Да так быстро, что раз-два, и уже в мои бедра, неловко торчащие на металлических подставках, тепло и нежно стукнулись ножки моего сына!

Какое меня охватило счастье! Сын родился! И тихонечко попискивает, пока акушерка туго завертывает его в большую пеленку. А про фашистов мне так и не пришлось вспомнить, по скоростному я родила, стремительно. Конечно, в результате я порвалась. «Как бритвой разрезано» похвалила акушерка мой разрыв.

Я и очухаться не успела, как уже родила. И была ошарашена:

— Это совсем не больно, — поделилась я с принимавшей мои роды немолодой и веселой женщиной своим неожиданным открытием.

Она в ответ улыбнулась. Понимающе.

— Вам правда не было больно? — тут же усомнилась молоденькая студентка, явно желая поверить в возможность такого чуда. А вдруг и ей когда-то повезет так же, как и мне?

— Совсем, — подтвердила я.

Я никак еще не могла осознать, что все позади, что я уже родила.

Я и сегодня не понимаю, как я могла совсем не почувствовать, как рвется на живую, без всякого наркоза, ткань моего тела, не успевшая растянуться из-за стремительности родов?

Но я была тогда занята, вся уйдя в одно — я тужилась со всей силой, на какую была способна. И ждала того момента, когда не выдержу, и захочу кричать.

А такой момент так и не наступил. Вот я и не верила в конец родов, и удивилась отсутствию многократно описанных в литературе нестерпимых мук.

— Не хвались, еще зашиваться будем. — остудила мой неуемный восторг мудрая акушерка.

Вот когда мне действительно стало больно!

Обезболивающий укол, почему-то, совершенно не подействовал. Я чувствовала как иголка вонзается в мою растерзанную ткань, и как пронзает ее насквозь, чтобы выйти наружу, как вслед за ней тянется кетгутовая нить и как акушерка стягивает ее толстые концы и связывает их в узел над моей открытой раной.

— Потерпи, родненькая, потерпи, — повторяла женщина, сочувствуя моим страданиям, наступившим тогда, когда все уже должно было кончиться.

И я терпела. Двенадцать швов было наложено умелыми руками. На последнем женщина произнесла совершенно серьезно:

— А теперь еще зашьем, чтобы снова девушкой стала.

— Не надо!!! — в ужасе вскрикнула я и от страха даже приподнялась, стремясь соскочить с места «казни».

— Испугалась? Не хочешь? — засмеялась шутница, довольная тем, что заставила меня поверить в свое намерение вернуть мне девственность.

Я часто не понимала шуток, такая вот дурочка.

Первые дни жизни Игорька

Мои скоростные роды, которым позавидовали соседки по родильной палате, оказались вредными для ребенка. Он, только восемь месяцев остававшийся в моем пузе, при родах наглотался околоплодных вод и слишком быстро был вытолкнут на свежий воздух, где и дышать самому надо и атмосферное давление совсем непривычное. Моего сына все время рвало и четверо суток его не приносили мне на кормление.

Удивительное было у меня состояние — я не переживала. Может быть я загнала отчаяние от возможной потери первенца в какие-то такие дальние уголки подсознания, что не чувствовала даже тревоги? Сообщала Илье о состоянии ребенка, перечисляла те продукты, которые хотела бы съесть и смотрела как соседки по палате наслаждаются детьми. А может быть я чувствовала, что с сыном все будет в порядке? Не знаю. Но мое спокойствие меня саму очень удивило.

Сохранилось несколько моих записок Илье из роддома. Они на клочках бумаги, написаны карандашом, в лежачем положении и сегодня разобрать текст удается не всегда. Зато ильевские послания все в целостности и сохранности, написаны убористым почерком по две-три странички, и не карандашом, а чернилами. Но… чисел Илья на своих письмах не проставлял!

Фрунзе. Роддом. Травка Илье.

«23 ноября.

Иленька!

Обо мне не беспокойся. Я рожала 20 минут и не пикнула. В 3 часа 45 минут у нас родился сын весом в 2900, очень коротенький, но, как будто бы не худой. Я очень волнуюсь, будет ли он жить. Это станет ясно только завтра, когда придет детский врач. Во всяком случае ему влили моей крови, но положили в общую палату, а не палату недоношенных. Нос курносый, волосы черные, рот, кажется, большой и похож на китайчонка. Мне нравится. Пищал он очень слабо, но пищал. Рожать было не больно, но у меня слишком хороший брюшной пресс и поэтому получились разрывы. А пока я голодная как собака, обедом меня не кормили, ужина еще нет и я в дальнейшем жду от тебя посылок, только вкусных. Будем надеяться, что с маленьким Илькой все будет в порядке.

Целую тебя крепко, маленький папа. Тв. Тр.»

И вот, наконец, на четвертый день сынуля у меня в постели! Мне можно попробовать его покормить и даже развернуть разрешили! Какой маленький и кривой мизинец на руках, точь в точь как у Ильи! Как такое передается, такая милая мелочь?

Но хватит разглядывать, надо кормить спящее создание. Тычусь грудью, лопающейся от обилия молока в рот сони, и никакой реакции! Спит и все тут.

Подходит нянечка, спрашивает, пососал ли. Говорю, что нет, не покушал и показываю, как я стараюсь, а он все спит и спит.

— Да мамаша просто ничего не умеет, — говорит нянечка, грубо хватает мою набрякшую грудь, будто коровье вымя, и почти на половину запихивает ее в рот младенцу. И, о чудо! Сын засосал!

Господи, как я полюбила его с этой минуты! Море любви разлилось по всему моему телу, и я запричитала, внутри себя: «Пожалуйста, живи. Я очень тебя прошу, живи. Пожалуйста, умоляю тебя, живи». А сын сосет себе и посасывает, без особых усилий. Молоко само течет ему в рот, знай себе, глотай.

С того дня сына стали приносить регулярно, как и другим мамам. И, наконец, он даже стал набирать вес — признак, что тревоги из-за его преждевременного появления на свет позади. Я была счастлива.

«28 ноября.

Иленька!

Сын начал прибавлять в весе! Ура! Ура! Ура!

Наш маленький определенно делает успехи. Сосет каждый раз все больше и больше, выглядит хорошо. Я так счастлива, Ика, что он прибавил в весе! Так счастлива! Нянечка сегодня сказала, что у меня очень хорошенький сын и спокойный. Так что видишь, он нравится не только мне. Он при рождении весил, оказывается, 2780. Вчера весил 2600 с граммами, а сегодня прибавил. Все идет по норме. Ика, ты рад? Я теперь уже не волнуюсь. В 6 часов он прекрасно сосал, а ночь плакал от голода (а я этим очень счастлива!). В 9 часов он спал и ленился сосать, а в 11 сестра прибежала с орущим сыном (а надо было в 12), но ей его стало жалко, так как у него рот был открыт как у галчонка и головой он вертелся из стороны в сторону. Сыном я довольна».

28 ноября мне разрешили встать. Вечером пришел Илья, я вышла к нему на лестничную площадку и увидела, вдруг увидела, какие у моего мужа теперь особенные, глубокие, ласковые, просто чудесные глаза. Большие, темно коричневые, добрые и сияющие. И все понимающие.

Я так была счастлива! Переполнена счастьем!

И как я их обоих люблю — и сына и его отца, подарившего мне такое чудо! Как проникновенно и остро люблю, кто бы знал!

А Илья? Как входил он в новоиспеченную роль папы?

Судить об этом по его запискам в роддом трудно, ибо полны они информацией о тех хозяйственных заботах, которые досрочно навалились на Илью из-за моих скороспелых родов. Илья зашивался и об этом мне и писал — сообщал что успел, что не успел, сколько времени уходит на посещение роддома, на поиски кроватки, на покупки мне яблок, молока и сметаны. А ведь Илье и к лекциям надо было готовиться и ходить в институт, чтобы их читать. И не только свои, мои лекции он тоже взял на себя. И варить обеды себе Илье теперь пришлось тоже самому.

Приведу образец ильевского письма, а если кто-то из сынов захочет прочесть все такие послания, то сможет это сделать взяв их в конверте с надписью «Игорь».

«Дорогой мой поросеночек!

Ты, наверное, смертельно обижена, что я прихожу так поздно, но я, право же, не виноват. Все утро я вертелся как белка в колесе: топил печь, готовил обед, бегал в военкомат из-за пенсии и самое главное — искал что-нибудь вкусненькое для тебя (видишь, какой я нытик и хвальба!) С трудом откопал на рынке пол-литровую бутылку, завтра куплю еще одну, так что молоко ты будешь получать регулярно. Хочу купить тебе завтра сметанки: ведь ты ее любишь! Сейчас тащу тебе булочки, молоко, шоколадку. Хотел достать яблок, но хороших и дешевых не было и я решил ограничиться шоколадкой. Хватает ли тебе масла, а то я завтра еще принесу?

Поросеночек мой, я так уже соскучился по тебе, просто ужас!

Все наши поздравляют тебя и весьма усиленно интересуются, какое имя мы дадим сыну и как отпразднуем событие. По-видимому нам не отвертеться от маленькой вечеринки, иначе мы всех наших смертельно обидим.

Смотрел сегодня книжные шкафы: в магазине около рынка есть уродина за 700 рублей. По-моему слишком дорого, а? Сегодня начал считать, что надо купить, и пришел в ужас: ванночка, детское одеяло, цветы, кроватка, книжный шкаф. Принял твердое решение мобилизовать наших девочек: Машенька Кургузова изъявила желание помочь мне в воскресенье. Удобно ли будет заставить ее вымыть пол?

Еще один вопрос: отдавать ли стирать твое шелковое белье? Дело в том, что стирает нам мать одной из твоих инфаковских девочек По всему видно, что она очень честная женщина. И еще одно дело: тебе ведь будет очень трудно первый месяц, и я подумал, что мы могли бы попросить эту женщину помочь тебе в варке обеда, хождении на рынок и стирке. Она уже намекала на такую возможность, тем более, что она нуждается в деньгах. Правда, она где-то работает, но только до 4-ех часов дня Как ты смотришь на это?

Ну ладно, хватит засыпать тебя всякими хозяйственными вопросами. Как ты себя чувствуешь? Не холодно ли у вас в палате? Меня все хором уверяют, что в больнице холодно, и советуют, чтобы я принес тебе махровое полотенце для укутывания груди, а то может быть грудница. Травушка, я тебя очень прошу, не быть «храброй» и беречься! Слышишь!

Как чувствует себя маленький Илька? Просто сгораю от нетерпения увидеть его.

Крепко, крепко тебя целую в губки и глазки, а сына в попку.

Илья.

Нужно ли тебе мыло и зубной порошок?»

Конечно, мне было нужно и мыло и зубной порошок, что за вопрос. И еще мне очень хотелось сала, которое приносили соседкам, и когда настало время выписки, я написала Илье:

Фрунзе. Роддом. Травка Илье. 30 ноября 1949 года.

«Иля, хочу тебя предупредить — я очень, очень похудела и мне вчера на вопрос «Сколько вы мне дадите лет?» ответили: «Ну, тридцати еще нет». Я говорю: «Правильно, но сколько же?» «Да лет 27-28» Представляешь себе мой ужас! Сегодня одна роженица, врач по специальности дала лет 19-20 (объяснил, что судит по мимике, морщинам и глазам), а ее соседка по койке опять дала 27-28. Так что готовься принять старушку. Приложу все силы к тому, чтобы восстановить действительный возраст.

Иля, если в пятницу у тебя лекции, то как быть с обедом? Я ведь проголодалась и мечтаю о курочке. Если бы ты ее достал или попросил кого-нибудь, то я при наличии картошки и чистой посуды приготовила бы обед 2 декабря… .

Целую крепко, крепко как в первые дни. Я теперь сумею так целоваться. Твоя Травка».

На девятые сутки, 2 декабря нас с Игорьком выписали домой. Илья пришел забирать сына и жену, принес только что купленное детское одеяло, байку и марлю, что я успела достать еще загодя. На всякий случай прихватил и маленькую распашонку, которая лежала там же, где и марля. То была одна из рубашек моих братишек, когда-то служившая им в младенчестве, а потом ставшая одеянием для мишки. Распашонка была рваная и с огромной бельевой пуговицей, неумело, но старательно пришитой Рольфом или Вольфом. Я сохранила ее как образец, по которому собиралась в декретное время нашить таких же сыну. Теперь эта распашонка оказалась единственным одеянием, которое Илья сообразил приволочь. Ни шапочки, ни кофточки, ни пеленок, и даже ленточки для перевязывания пакета с сыном не было. Пришлось тут же в роддоме порвать марлю, разорвать байку, оторвать огромную пуговицу на распашонке и «одеть» первенца. На голове вместо чепчика — платок из марли, на голом теле — братишкина рваная распашонка, а дальше марля и байка, в которой сын как гусеница в коконе. А поверх ватное одеяло, без простынки, без конверта. И, конечно, без кружев.

То, что у меня бестолковый муж, я знала всегда. Но не до такой же степени!

А что подумала сестричка, «одевавшая» нашего сына, я даже знать не хочу.

Так, 2 декабря 1949 года, когда во Фрунзе еще ни снежинки, но уже холодно, мы потащились домой.

А там! Гора немытой посуды, грязный пол, ничем не застеленная новая самодельная деревянная кроватка-качалка для сына, купленная Ильей на барахолке, и клопы, за время моего короткого отсутствия почему-то усердно размножившиеся, о чем Илья счел нужным тут же сообщить. И нет у нас теперь сизовской кровати, на которой я спала, беременная.

А посреди этой разрухи сияющий, счастливый Илья: Травка снова дома!

Пришлось засучить рукава, как всегда.

Это было не так просто — из-за швов мне нельзя было сидеть и резко нагибаться, но ходить было разрешено. Вот я все и делала стоя, не разгибаясь и не наклоняясь. И командовала Ильей в делах домашних, требовавших иной, не стоячей позиции.

Запущенность дома не вызвало во мне ни капельки досады, так уж повелось, что раненный на войне Илья, хромавший на постоянно болевшую ногу, многое не мог делать, к тому же и просто не умел. Это я легко приняла как данность. Ведь Илья инвалид войны! Герой!

А в первый час возвращения домой во мне появилось другое — совершенно неожиданное чувство неуверенности, воцарившееся рядом с восторгом — мне доверена целая человеческая жизнь, начавшаяся девять дней тому назад! Справлюсь ли? Такая ответственность!

Вот и сына надо распеленать, переодеть! Первый раз в жизни!

В душе страх, а руки сами все делают, руки вспомнили — и как пеленать, и как купать, и как на хрупкое тело надевать теплую кофточку. Не зря я была старшей сестрой своих маленьких братишек. Ожили во мне навыки моего детства.

И я успокоилась. И, наконец, легла в чистую «кровать», в чистой комнате, вместе с сыном, которого пора было кормить маминым молочком.

Господи, до чего же хорошо!

Беда

У нас уже есть керосинка и каждый день я кипячу целый бак пеленок, и все их глажу потом горячим утюгом. Знакомым, приходящим посмотреть на наше чудо, я разрешаю глядеть только на расстоянии полуметра от кроватки. И, боже упаси, до нее дотронуться руками, даже сто раз мытыми. Я знаю, как важно соблюдать с маленькими детьми все правила гигиены и соблюдаю их с почти маниакальной страстью. Пусть такое и сочтут чудачеством, но здоровье сына превыше всего.

Подходит к концу мой декретный отпуск, в поезд Москва-Фрунзе уже села мама Ильи Фани Яковлева, чтобы на первых порах стать нам помощницей. А меня приглашают на заседание кафедры утрясти проблемы с нагрузкой. Надо идти.

Я пакую Игорька в его ватное одеяло, у которого теперь есть конверт с кружевами, все, как положено, и с ребенком на руках отправляюсь на работу. Там все им любуются, один только Мусин, у которого тоже есть дети, озабоченно произносит: «А почему он у вас такой синий?»

Теперь и все другие замечают — действительно синий, особенно над верхней губой.

— Вам надо с ребенком немедленно к врачу, — говорит тот же Мусин и меня отпускают с заседания.

Я почти бегом бегу в детскую поликлинику, а там врачиха, послушав легкие и поглядев в пеленки изрекает:

— У вашего ребенка воспаление легких и дизентерия. Надо немедленно в больницу.

Я заскакиваю домой, чтобы оставить Илье записку, и на Скорой помощи мчусь в больницу, инфекционную, дизентерийное отделение.

Спасти, надо спасти моего сына!

Январь 1950 года. Все еще нет снега, но дует холодный, резкий ветер, наступила азиатская зима.

Скорая помощь выгружает меня с сыном в приемном покое, а там, в большой ванной купают худенькую, плачущую пятилетнюю девочку, у которой кровавый понос, как сообщает мне ее встревоженная мама.

Нам надо подождать.

Ждем.

Девочка искупана, мама вытирает ее полотенцем, а нянечка вытирает ванну тряпкой, запускает в нее воду и командует:

— Раздевайте ребенка, его надо искупать.

В той же ванной?!

Конечно, в той же.

Я, доверив себя и сына судьбе, наскоро мою его и вытираю двумя пеленками, что сунула мне в руки нянечка.

— А теперь заворачивайте ребенка и переодевайтесь сами, — командует нянечка и дает мне темно-коричневый байковый халат и мужскую нижнюю сорочку, оба мне до колена.

— А сына во что одеть? — задаю я вопрос.

— Как во что? Я же вам две пеленки дала!

— Так они же мокрые?!

— А зачем вы обоими вытирали? У меня для вас других нет!

Я заворачиваю только что искупанного теплого сынулю в мокрую хлопчатобумажную пеленку и готова к новым распоряжениям.

— Пошли! — говорит нянечка и распахивает двери на морозный ветер

— Куда?! — в ужасе спрашиваю я.

— Как куда? В ваш дизентерийный корпус. Он в другом конце больницы.

Боже мой!!!

Скорее сына себе на грудь, под мужскую нижнюю рубашку, к теплу моего тела. Халат запахиваю над его головой и дышу туда теплым дыханием. Спешу, рвусь вперед в больничных шлепанцах на босу ногу, так и норовящих соскочить с ноги. Нянечка еле поспевает за мной. А ветер! Холодный, зимний ветер полощет меня, обвивает со всех сторон, хочет забраться во внутрь гнезда, что я сплела из материнских рук на своей груди. Не пущу!

Так и добежала.

А там… выдали мне две другие сухие пеленки, байковую распашонку и предупредили, что пеленок лишних нет, буду стирать сама и сушить их на батарее. Да и мест в палатах нет, лежать нам с сыном в коридоре.

К тому же сегодня суббота, лечащий врач уже ушел, вас потом посмотрит дежурный. И кал на анализ возьмут в понедельник.

И я, у которой дома ровно тридцать три пеленки, которые я кипячу и старательно глажу, я, помешана на свежем воздухе и открытой форточке, ложусь теперь рядом с сыном в одну кровать, стоящую около батареи центрального отопления. А на батарее сушится мокрая, выстиранная холодной водой из-под крана, пеленка. И испарениями высыхающей тряпки дышит мой сын, у которого нашли воспаление легких. А дизентерийные микробы, если им очень захочется, могут полетать по воздуху, сколько душе угодно.

А мое личное спасение только в том, что в туалете стоит бутыль с хлоркой и я могу ее раствором мыть руки перед едой.

Я лежу рядом с сыном и тихо плачу. Мне очень страшно, я боюсь, что сделала большую ошибку, что подалась панике, послушно отправившись в больницу.

А Илья все не идет, застрял на занятиях.

Меня охватывает еще и чувство одиночества, что уже совсем никуда не годится.

Но тут из детской палаты на кривых ножках выходит полуторагодовалый малыш. Он в одной рубашке, без штанишек. Малыш чуть приседает, оставляет на полу кляксу дизентерийной слизи, и довольный, шагает дальше. А вслед за ним ползет годовалый, попадает в кляксу прямо рукой, смеется, и держась этой же рукой за край моей кровати, встает на ноги, улыбаясь незнакомой тете.

Нет! Нет! И нет!

Такого я не допущу!

Я люблю своего сына, а не всех детей на свете! А этот пусть отойдет! И улыбаться я ему не стану. Пусть держится от меня подальше.

Малыш разочарованно понимает, что тетя злая и ползет обратно в палату, тем же путем, по той же лужице. А я стремглав в уборную, за хлоркой, всю кровать мажу ею. И знаю, никого не подпущу к нам, никто нас пусть не трогает! Ни днем, ни ночью! Я глаз не сомкну, но кроватную территория сберегу от нашествия дизентерийных палочек. Вот в чем сейчас моя задача. И нечего нюни распускать! И почему это дежурный врач моего ребенка все еще не осмотрел?!

И я поднимаю бучу.

Давно пора было, без этого здесь не выжить.

А вообще, когда придет Илья, скажу ему, чтобы организовал мне бегство из больницы. Немедленно.

Женщины, лежащие вместе со своими детьми в палатах меня понимают и учат здешним хитростям, как быстрее выбраться на свободу. Просто надо из детского кала самой убирать всю слизь. А у вашего, считает одна, дизентерии нет, у него грыжа, по калу видно.

Грыжа?

А подать сюда хирурга!

Приходит хирург, никакой грыжи не находит.

А потом, уже дома, я сама ее увижу.

Короче, в воскресенье прибыла на поезде Фани Яковлевна, поговорила по-свойски с врачом и я, вполне официально, под нашу ответственность, ушла из больницы.

«Никогда больше не лягу с ребенком в больницу» — дала я себе клятву. И выполнила ее.

Дизентерию я больше не боялась и лечила ее сама — у детей, у себя, у Фани Яковлевны. И скарлатину лечила дома, при тайном попустительстве врача. И даже паратиф у Сережки — тоже дома, соблюдая все правила больничной палаты, и никто не заразился.

Урок был на всю жизнь.

Папино пятидесятилетие. Берлин

Пока я по уши завязала в сложностях первых недель начала своей педагогической деятельности в качестве преподавателя вуза, преодолевала трудности незнакомого быта и переживала последний месяц беременности, мой папа в Берлине справлял в октябре 1949 года свое пятидесятилетие.

Я эту круглую, торжественную дату просто-напросто прозевала! И потом не очень мучилась, что вовремя папу не поздравила! Как с гуся вода. А ведь папу, наверняка, огорчило мое невнимание, но ни словом не выдал он своего разочарования. А я? В январе 1950 года в приписке от руки к письму о родах, болезни Игорька и прочих радостях-горестях первого материнства, коротко, запоздало поздравляю с днем рождения и с посланиями, полученными папой от Пика и Гротеволя.

Фрунзе. 14 января 1950 года Маме и папе.

«Папу я должна особенно поздравить с приветствием от Пика и Гротеволя. Папа этим, конечно, очень гордится. И знаете, кто еще задирает нос? Мой муж! Он был бы счастлив, если бы я разрешила ему хвастаться этим направо и налево».

Но я запретила Илье распространяться о папиных именинных делах, к великому огорчению моего супруга. Что меня останавливало? Трудно сказать. Как-то так повелось, что мама передала мне свое равнодушие к официальным наградам, не ради них она трудилась, не в них видела счастье жизни. И скорее всего я отнесла поздравления Пика и Гротеволя к разряду такого рода наград, которые папу радуют, и я поэтому за него тоже рада, но в целом это чепуха на постном масле. И нечего на эту тему особо распространяться.

Сегодня я понимаю, что персональные поздравления со стороны высших лиц партии и государства признак вхождения именинника в состав партийной номенклатуры. Но это я о папе и без того знала, и это меня не смущало. Папа руководил партийным издательством, это было дело, которое он знал с юности и им он занимался до самой смерти. Что тут особенного? Чем тут хвалиться или чего тут стыдиться?

«Зря прожитая жизнь», как иногда говорит о маме и папе Рольф? Но это как сказать и как посмотреть. Во всяком случае папа ощущал свою жизнь до края заполненной нужной людям деятельностью, и отдавался своей работе сверх собственных сил, несмотря на почти слепые глаза и цирроз печени, лишавший его сил. Да, папа входил в партийную номенклатуру, но он не был чиновником, который послушно выполняет все распоряжения сверху. Да и номенклатура в ГДР была первого поколения, из тех, кто знал друг друга с юности. И не только знал, но и числил в друзьях. И у них были свои отношения, без утвердившегося в СССР чинопочитания. Вальтеру Ульбрихту папа, например, устроил форменный скандал, когда тот захотел для своих сочинений такую же точно обложку, в какой издавались труды В. И. Ленина. И папа настоял на своем. Вообще он часто уходил от главы партии, громко хлопнув дверью. А коммунистам, томившимся в застенках за границей, отец выбивал гонорары за издаваемые у него книги и платил их в соответствующей валюте, преодолевая сопротивление ГДРовского министерства финансов. «Мы и во время фашизма умели помогать своим товарищам по партии и было бы смешно не делать этого сейчас в стране социалистической», — так папа объяснял свою позицию. Я видела папу на праздновании какого-то юбилея издательства, на которое все явились ряженными будто на карнавал. И какой наряд выбрал папа — директор издательства? Он явился в черном костюме при бабочке, с полотенцем, перекинутым на руку — официант, обслуживающий сидящих за столиками. Я удивилась тогда, как сотрудники, подчиненные отца, обращались к нему. Такого дружеского, неформального, теплого отношения к начальству я никогда до этого не видела. И чем я потом по-настоящему гордилась, это присвоением папе звания героя социалистического труда. Он им был по-настоящему — героем труда.

Ну а то, что систему, которую он обслуживал и в которую верил, таила в себе тьму противоречий и бед для людей, не вина отца. И, пожалуй даже не его беда. Можно подумать, будто либеральный капитализм, во имя воцарения которого у нас сегодня бешено трудятся теоретики и практики рыночной экономики, не щадя своего живота, лишен противоречий и не несет с собой бед для людей — войн, заказных убийств и много чего другого, не делающего людей свободными и счастливыми. Человечество еще не знает путей к человечному обществу, и вряд ли стоит винить папу и маму за то, что они шли по пути, который оказался ложным, как делает это Рольф.

А в трагические, сложные годы сталинских репрессий папа и мама вели себя мужественно и достойно, поплатившись работой. И этим я тоже горжусь.

Ну, а приветствия главы государства и главы партии к пятидесятилетию, так себе, бирюльки, тешащие тщеславие тем, у кого оно есть. У папы оно было. Параллельно с героическим отношением к своему труду.

Лекции, лекции, лекции

А я тоже «геройствовала» на своем институтском фронте. Вышла из декретного отпуска и, привет коллега! — никто, кроме Ильи, мои курсы за меня не читал, просто пустили другие предметы и теперь мне предстояло в ускоренном темпе нагонять упущенное. Получалось, что по существу декрета у меня как будто и не было вовсе, если не считать то немногое, что успел добровольно взять на себя Илья. Мужчины — коллеги по кафедре себя утруждать не стали. Семь лекционных курса как были мои так моими и остались на второе полугодие.

Слава богу, мы успели к этому времени съехать от Сизова поближе к институту на частную квартиру к Софье Борисовне — крикливой пожилой, дородной женщине, известному детскому врачу и ее мужу Илье Абрамовичу, тихому, щуплому пенсионеру, человеку сказочной доброты. Квартира была не такая светлая, но комната больше, а главное никто за дверью не причитал детским голоском на тему о том, чтобы папочка не бил мамочку. Новые наши хозяева приняли нас как своих, мы были в курсе их дел, они — наших. Мы попали к хорошим людям.

С нами теперь жила Фани Яковлевна, мама Ильи, и дружбой с хозяевами мы более всего были обязаны именно ей. Фани Яковлевна приехала помогать, и сразу взяла на себя походы в магазины и готовку обеда. И вечером, когда я бежала на занятия в Вечернем отделении пединститута, мама Ильи кормила сцеженным мной молоком нашего сынулю. И в библиотеку я бегала теперь днем, на час-полтора, а Игорек оставался на попечении бабушки. Это было, конечно, временным выходом, пока мы не найдем домработницу, но сразу давало мне свободные часы для подготовки к занятиям.

Господи, как я готовилась к лекциям, кто бы знал. Шесть часов вечера. Через час мне идти в Вечерний институт, а материала я набрала всего на половину. Я сижу за нашим большим обеденным столом, передо мной вузовский учебник. Рядом тарелка с жаренной картошкой, в которую я не глядя тыкаю вилкой и отправляю еду в рот. Напротив сидит Илья с моей тетрадью для записи конспекта лекции и быстро заносит в нее то, что я ему диктую, выбрав нужное из учебника. А на коленях лежит малюсенький Игорек и сосет молочко из маминой груди. Бац! И горячая жареная картошка шлепается сынуле прямо на нежную детскую шейку. Горький, обиженный плач. За что?

Я мчалась на лекцию, полная тревоги, что материала опять не хватит, но всю дорогу утешала себя рефреном: «Но зато у меня есть сын!»

Но странное дело, начиналась лекция, и я забывала о сыне. Теперь передо мной были только мои взрослые слушатели, их внимательные глаза и мне надо было, во что бы то ни стало, рассказать так, чтобы им было интересно. И это часто получалось, вопреки скудости моих тогдашних знаний. И я была счастлива, когда читала лекцию. И несла это счастье домой, к жаждавшему ночной порции материнского молока, сынуле. И засыпала, счастливая.

Я кормила сына грудью один год и один месяц. Каждый день недели был расписан по часам, буквально. Вот лекция на инфаке, полтора часа в библиотеке, кормежка Игоря, лекция на истфаке, час в библиотеке, два дома, обед, кормежка Игоря, Вечернее отделение.

Однажды весной в библиотеке меня застал ливень. Но надо было бежать домой к Игорьку. И я ринулась в потоп, который лил с неба и несся по улице. В секунду я промокла до ниточки. Мимо промчался военный газик, остановился, мужчина спросил: «Куда Вы, девушка?». «Сына кормить!» — торжествующе прокричала я в водном потоке. «Садитесь, подвезем!» — тут же сердобольно откликнулся военный. И я примчалась домой вся мокрая, но с шиком. И с грудями, полными молока.

А еще я была членом комитета комсомола молодых преподавателей института, в качестве которого в следующем учебном году отправилась к Липовичу сообщить о безобразиях, кои творят на кафедрах с молодыми специалистами — на многих факультетах им дают самую большую нагрузку! «Так на кораблях поступают с юнгами!» — удивился бывший морской офицер Липович и обещал разобраться.

— Еще молоко на губах не обсохло, а уже лезут с критикой, — зло скажет через пару месяцев Липович обо мне и Илье, но уже в другом контексте, но имея в виду и мое посещение его в качестве члена комитета комсомола.

Сказка, с небывалыми чудесами приема нас на работу, начавшаяся сразу же с первых дней пребывания во Фрунзе, близилась к концу.

Пискун

Нашему коту во Фрунзе было раздолье. Из Пискуна, знавшего только комнату и коридоры «Люкса», он превратился в свободного бродягу, быстро освоившего окрестную территорию, и зазывавшего местных пушистых красавиц в свои кошачьи объятия пронзительными ночными серенадами. Так было по вечерам и ночами. Но не было дня, чтобы Пискун ушел бы из дому. Да и ночами он часто спал по-прежнему вместе со мной под моим одеялом, вытянувшись всем телом, а голову положив на подушку. Так было, пока не родился Игорек.

С появлением в доме нового члена семьи свобода Пискуна была ограничена. Во-первых, ему строго-настрого было запрещено прыгать на кровать к малышу, и тем более там спать. Это Пискун усвоил.

Во-вторых, по ночам рядом со мной теперь часто спал маленький соперник кота, и Пискуну пришлось уступить свое исконное место. С этим он, вроде бы, тоже примирился.

Но когда я брала Игорька на руки, чтобы покормить грудью, Пискун немедленно делал попытку тоже прыгнуть ко мне на колени, тут же, невзирая на Игорька, мирно чмокавшего губами. Так повторялось много раз. Пришлось найти выход. Я стала кормить Игорька, сидя за письменным столом, а Пискуну отвела место рядом, на столе. Игорек сосал грудь, а Пискун получал свою порцию успокоительных слов и ласки. Так продолжалось довольно долго.

Но однажды Пискуну надоела отведенная ему второстепенная роль стороннего наблюдателя за трапезой Игорька. Полежав какое-то время на столе, внимательно наблюдая за Игорьком, Пискун резко наклонился, мгновенно вытянул лапу, явно намериваясь царапнуть моего сына. Я тут же первый раз в жизни шлепнула кота по попке и строго сказала «Фу».

Пискун демонстративно спрыгнул со стола, мяукнул у двери, вышел на улицу.

И больше мы его не видели. Пискун ушел от нас навсегда.

Странный вопрос

Первые два года жизни во Фрунзе. Я бесконечно занята, не продохнуть. Но я и бесконечно счастлива — у меня есть сын, у меня любящий и любимый муж, у меня интереснейшая работа, и у меня есть нормальное жилье при порядочных хозяевах, ибо от Сизова мы переехали. Над моей головой безоблачное небо.

А я, возвращаясь однажды солнечным днем с лекции, вдруг встаю у ворот дома как вкопанная, пронзенная будто ударом молнии странным вопросом: «И это всё?»

Вопрос обжигает мне душу, я гоню его прочь как совершеннейшую глупость. А ему хоть бы что — сверлит мне мозги, сжимает сердце: «И это все?» Кувалдой по башке.

Странный какой-то приступ абсолютного отчаяния, секундного, но всеохватывающего навалился на меня.

Но я в этот миг уже знаю — всю свою жизнь жить только так, только всем этим я не хочу!!!

Почему?

Это мне еще неизвестно.

(Москва. 2002-2003. Не публиковалось)